Уже в дороге начались скверные вещи. Только мы с женой отъехали из Невшателя, как у меня началась острая боль в лобных пазухах, так что пришлось перейти в вагон первого класса – тогда в поездах еще были вагоны трех классов. Пластом пролежал всю дорогу до Мюнхена. Я смог присутствовать лишь на нескольких репетициях, острая боль снова и снова возвращалась, врач поставил диагноз – воспаление лобных пазух. В памяти у меня осталась только одна беседа со Швайкартом:[57] я говорил о своем беспокойстве, появившемся после репетиций; при нашем разговоре присутствовал также художник спектакля Каспар Неер. В какой-то момент я вдруг понял, что Швайкарт ставит «Ангела» как сатиру, считая меня последователем Ведекинда[58] и Штернгейма[59] (и сегодня многие так считают, прежде всего те, для кого писательство сводится к решению чисто стилистических, языковых задач и не является субъективным выражением мысли). Неер заинтересовался. «Дай ему высказаться, – попросил он Швайкарта, – интересно же, у него совсем не то понимание пьесы, что у нас». Недоразумение было уже не исправить. На генеральной репетиции вместо меня присутствовала моя жена, а я лежал в гостинице, где-то в Швабинге, напротив китайского ресторана. Репетиция началась, свет в зале погас, занавес поднялся, вышли Ангел и Курруби, моя жена засмеялась, когда увидела Фридриха Домина в костюме Ангела. Швайкарт крикнул «Стоп!», велел зажечь свет и спросил, кто это засмеялся. «Я», – сказала моя жена. Швайкарт промолчал. И генеральную репетицию начали снова. На премьере я сидел в ложе Швайкарта. Акки играл Понто, один из лучших актеров, каких я видел за свою жизнь; старый актер, игравший полицейского, выступал пьяным, публика забеспокоилась; у Фогеля[60] в роли Палача было что-то призрачное – сцену наградили аплодисментами. Наибольшего эффекта я ожидал от третьего действия. Оно провалилось, а с ним и весь спектакль. Успех был данью уважения, то есть случилось самое худшее, что могло случиться, однако лишь по видимости самое худшее – хуже всего было то, что я утратил свое наивное отношение к театру, думаю, навсегда. Что бы я впоследствии ни писал для театра, я всегда ощущал свое «сценическое бессилие», чувство, что я в «стане врага». Слишком хорошо я понял тогда, в Мюнхене, что мой мир, то есть мир, вырастивший меня и преобразованный мной в мир, который идентичен не моему прошлому, а особому, созданному мною миру, что этот «мой собственный мир» не может быть понятным для других, посторонних. А так как посторонними по отношению к нему являются театральные зрители, то, конечно же, нельзя было предвидеть, какое воздействие может оказать на них моя драматургия: это дело случая. Такой уж была моя судьба. Слава случайно возникла, случайно сгинула. С моей драматургией одни неизбежные недоразумения. Во время постановки «Ангела» я впервые осознал свою «театральную судьбу», и так серьезно, что принял решение никогда больше не писать пьес. Я решил продолжить «Прозу I–IV», начинающуюся «Рождеством» и заканчивающуюся «Пилатом»; два моих детективных романа были заказными работами, я написал их, чтобы достойным образом материально обеспечить свою семью; «Лунное затмение» должно было стать чем-то особенным, однако и забота о семье никуда не делась. Приходилось «подрабатывать» – я писал радиопьесы. Потом одного режиссера с Баварского радио обуяло честолюбие, и он пожелал снять фильм. Тогдашние обстоятельства не могу припомнить. Помню только, что в Париже у него был знакомый продюсер, помню и случившийся экспромтом перелет из Штутгарта в Париж на каком-то винтовом самолете. Почему из Штутгарта, не помню. Я летел в бескрайнем вечернем небе, всего в нескольких метрах над морем облаков, похожим на ледники, с фантастически зубчатой границей, потом внезапно нырнул в темную толщу облаков, мраку, казалось, не будет конца, и вдруг явилось море огней – Париж. Ночью был суматошный ужин с каким-то кинопродюсером и облаченным в баварские кожаные шорты режиссером из Мюнхена. Я изложил план будущей пьесы «Грек ищет гречанку» и, уже рассказывая, понял всю несуразность этой затеи. Однако по возвращении в Невшатель я сел писать пьесу, то ли со злости, что вообще пустился на это предприятие, то ли из авантюрного нежелания сдаваться. Будущая пьеса мне вдруг стала видеться как что-то очень причудливое, укорененное исключительно в материи языка, что-то в духе сказок Брентано.[61] Когда я писал эту комедию в прозе, моя жена призналась, что ей предстоит хирургическая операция; она долго откладывала этот разговор, теперь же решилась, не умолчала и о предупреждении врача, сказавшего, что нельзя исключить самый неблагоприятный исход. Нужно было получить аванс; мучаясь дурными предчувствиями, я дописал книгу в считаные дни; впрочем, когда прислали верстку, я почти все переделал. Дурные предчувствия не обманули. Правда, операция прошла удачно и опасения врача не подтвердились, но он был уже старик и проглядел то, чего не должен был проглядеть, – через несколько лет операцию потребовалось повторить и еще возникло опасное осложнение. Днем я приехал в Берн навестить жену в больнице. С ней сидела знакомая, жена нервничала и, к моему удивлению, держалась неприветливо. В городе у меня был также разговор с одним режиссером, на другой день в городском театре была назначена премьера «Ангел прибывает в Вавилон». Я уже направился к вокзалу, чтобы ехать в Невшатель, и вдруг, забеспокоившись, вернулся в больницу. У входа я увидел свою свояченицу – она выскочила из такси и бросилась в больницу. В коридоре перед дверью палаты стояли мои мать и отец. Врач, я его не знал, терапевт, отвел меня в сторону и сказал, что у жены произошла эмболия легочной артерии. Жена сейчас вне опасности, заверил он, после столь серьезной эмболии – тромб размером с большой палец прошел через сердце в легкое, – новых эмболий вряд ли стоит опасаться. Но пока ничего нельзя исключить. Моя жена обязана жизнью медсестре – та не стала звать врача, а сама приняла меры; позови она врача, было бы упущено время и уже ничто не помогло бы. Дав эти разъяснения, врач повел меня к жене; в коридоре подошла моя мать и сказала: «Ничего серьезного, просто ей стало нехорошо». Жена лежала на кровати, от нее тянулись трубки, она была мертвенно-бледной, поздоровалась со мной шепотом. Я отступил на шаг, так как меня оттеснил врач, наклонившийся над женой, чтобы дать ей кислород. Если бы я тогда знал будущее, я тронул бы его за плечо и сказал: «Не беспокойтесь об этой молодой женщине, доктор, она будет жить. А вот вы через три месяца умрете от этой же болезни». В коридоре я встретил врача, который оперировал мою жену, и тот отрицал легочную эмболию – у него, дескать, такого никогда не случается. Родня тем временем скрылась. Хирург, в скверном расположении духа, удалился. Я хотел остаться с женой, но первый врач, терапевт, уговорил меня пойти ночевать к родителям, благо они жили в двух шагах от больницы. Я дал себя уговорить. Мне обещали, что при малейшей опасности мне сообщат. Придя к родителям, я был неприятно удивлен: они как ни в чем не бывало играли в «уголки», мать по-прежнему пребывала в уверенности, что моей жене «просто стало нехорошо». Жена пережила тяжелую ночь. Она лежала неподвижно, ночные сестры, думая, что она их не слышит, говорили, что она умирает. Следующие дни слились в один кошмарный сон. Врачи запретили что-либо предпринимать, никто не решался что-то сделать. На четвертый день после той эмболии я обедал в больнице на веранде, было около семи вечера, и тут я услышал крик моей жены. Я бросился в палату, столкнулся в дверях с той самой сестрой, которая уже однажды спасла ей жизнь. Она выносила судно. Жена изменилась, лицо ее стало восковым, однако она счастливо улыбалась; сказала, что все в порядке и теперь она хочет поспать. Я вышел, у соседней палаты стояла, прислонившись к косяку, сестра, мертвенно-бледная. «Что с вами, сестра?» – спросил я. Она некоторое время смотрела на меня молча. «Мне пришлось поставить вашей жене клистир. Многие умерли, потому что не поставила, а двое других, которым поставила, этого как раз и не выдержали». На другой день – жене с каждым часом становилось лучше – терапевт отвел меня в сторонку и спросил, делала ли сестра клизму моей жене. Я не ответил. Врач (спустя три месяца умерший) сказал, что он это запретил, но ведь сестры, уж конечно, лучше доктора знают, как помочь пациенту. Он, врач, должен знать правду и обещает не выдавать меня сестре. «Ну хорошо, – сдался я. – Сестра поставила клизму». Врач помолчал, буркнул: «Вот кляча!» и ушел. На следующий день я решился все-таки вернуться к детям в Невшатель; приехав, начал писать «Лунное затмение», но каждый день ездил в Берн, я наконец немного успокоился, так как жена пошла на поправку, но теперь началась другая нервотрепка: я залез в долги и решил переделать «Лунное затмение» в пьесу. Я рассудил, что на пьесе заработаю больше, чем на повести. Надо это признать – пишешь, помимо всего прочего, чтобы заработать, глупо это отрицать, если выбрал писательство в качестве своей профессии; но писать только ради заработка – это какое-то шутовство. Хочешь зарабатывать деньги, подавайся в биржевые брокеры, гангстеры или живи скрягой. А я даже в плохие времена жил по-княжески.