V. Поперек пути
Весной 1943 года, зачуханный и больной, я возвращался из одного города в другой. Из Цюриха в Берн. Я покинул бесформенное скопление церквей, банков, памятников культуры и учебных заведений, магазинов, контор, торговых, богатых жилых и дешевых доходных домов, дворцов в стиле классицизма или грюндерства, вилл, ресторанов, кафе и распивочных, безалкогольных столовых Женского союза, фабрик, депо, студий и мастерских, лабазов и лавок, – все это будто высыпалось из мешка на берега длинного узкого озера и на обступившие его холмы. Строить высотные дома еще не разрешалось, массажные салоны еще не давали рекламу в газетах, панельному промыслу светомаскировка благоприятствовала, но в то же время и создавала сложности. Из озера вытекает речка. По берегам лепятся остатки Старого города, жители которого отрубили голову своему бургомистру. В Средние века. Теперь на его памятник гадят чайки. Дальше речка бежит мимо унылого вокзала, перед его главным входом стоит властитель более могущественный, чем тот обезглавленный бургомистр, – тайный «король» эпохи грюндерства, Альфред Эшер,[89] тоже загаженный чайками, с портфелем возле ног. Эшеру никто голову не отрубал. Только чайки и блюдут справедливость. Миновав безвкусное здание Швейцарского национального музея, речонка сливается с другой речонкой и, пробежав мимо воспитывающей хороший вкус Школы художественных ремесел, пропадает в местах, куда я так ни разу и не добрался.
Я бежал в город, из которого сбежал годом ранее – тогдашнее бегство было бессмысленным, как и нынешнее возвращение. И в тот и в другой раз бегство походило на суетливые шараханья крысы по клетке-лабиринту где-нибудь в лаборатории: крыса не знает, что находится в лабиринте, и не знает, что лабиринт вместе с ней находится в лаборатории. Мечется, бежит из одного тупика и попадает в другой, от этих метаний начинает бунтовать, хотя сама не знает, против чего бунтует, может быть, в ее воображении существует крысиный бог, который запустил ее в лабиринт, вот его-то крыса и клянет теперь. Крыса не соприкасается с той внешней реальностью, внутри которой находится ее крысиная реальность; во внешней, более широкой реальности обитают некие существа, не крысы, а люди, которые занимаются тем, что наблюдают за отдельной, шныряющей туда-сюда по лабиринту крысой, дабы вывести некие общие для крыс и людей закономерности. А поскольку человеческая реальность тоже устроена как лабиринт, то в конечном счете мы имеем два хитро устроенных лабиринта, один из них помещен внутри другого; возможно, их не два, а три, четыре или больше – если люди, наблюдающие крыс, в свою очередь находятся под наблюдением своих начальников, те – своих и т. д. Эта метафора не случайна. Мои родители пришли в полнейшую растерянность, узнав о блужданиях своего сыночка, ведь я, что было совершенно очевидно, не стремился к будущему, с их точки зрения, достойному, да вообще ни к какому; словом, я подверг тяжким испытаниям их привычку во всем полагаться на Бога.
Выздоравливал я медленно. Поселился в просторной мансарде того сдававшегося внаем дома, где на первом этаже снимали квартиру родители; дом был вроде виллы. Позднее я расписал мансарду: на наклонной стене над кроватью – дикое изображение Распятия, на самой широкой стене – причудливые фигуры, на торчащей в центре печной трубе – Саломея с головой Иоанна Крестителя, на потолке – лик Медузы. Дом стоял на улице с интенсивным движением, по ночам тихой, так как город был затемнен, – лишь иногда, безлунными ночами, издалека, как во сне, доносилось с той стороны Альп глухое громыхание падавших на Милан бомб. За несколько минут можно было добраться за город: широкие поля, леса; однажды часа в три ночи я поглядел в окно и увидел: на середине залитой лунным светом улицы стоит косуля. Каждую ночь я слышал шаги, по улице шел кто-то хромой, но увидеть его так и не удалось: если я писал или рисовал, хромой ломился прямиком через мои тексты или рисунки – я бросался к окну, и тут ямбическая поступь стихала. Если я спал, происходило все то же: хромые ямбы будили меня, но я высовывался из окна слишком поздно. Зато для одного семейства, жившего по соседству, я всегда появлялся слишком рано. Они впятером – отец, мать и трое детей – обирали старое сливовое дерево в саду за виллой, и, когда я шел домой, все пятеро, разом оцепенев, висели на ветвях, будто гигантские сливы, в серых утренних сумерках. Я им не мешал, так же как и бродяге, который повадился ночевать, устроившись на канапе, у нас на открытой веранде. Только в самый первый раз он бросился наутек, когда я на рассвете нарушил его покой, а потом он, видя меня, даже не вставал, просто поднимал руку в знак приветствия. В том доме мне жилось хорошо. Многое напоминало нашу деревню, не только близость лесов, но и овощная лавка напротив дома, у ее хозяина не было правой кисти, и он обрубком руки ворошил пучки салата, совсем как наш деревенский зеленщик.