Кажется, во всем этом есть некоторое подлинное, глубоко чувственное наблюдение плотского умирания: в самом деле, наступает, наконец, такой предел телесных страданий, когда уже тело перестает бороться с ними; и сами они мало-помалу притупляют остроту свою, немеют; когда вдруг все «выходит из человека сразу, с двух сторон, с десяти сторон, со всех сторон», и он испытывает особенную, как бы сладострастную негу в этом отпускании, распускании, развязывании всех узлов и нитей жизни – в этой бесконечной «слабости». Это-то и есть, говорит Л. Толстой, «слабость любви», той любви, «которую проповедывал Бог на земле». В этой-то телесной, чувственно-сладостной слабости, как в самой первой семенной ячейке, зачинается все толстовское «христианство». Телом «настращался», телом «ослаб вовсе», почувствовал тело свое «бессильным, бескостным, жидким» – и заплакал, умилился, полюбил и духом «воскрес».
Есть ли это, однако, последнее освобождение, победа духа над плотью? Так Л. Толстой думает, или хотел бы думать. Но едва ли оно так. Ведь нечто новое, решающее здесь произошло сначала в теле; душа только отражает то, что уже произошло в теле; только объясняет слабость тела, как «слабость любви», как сознание своего страшного одиночества и беззащитности; но собственно
Здесь происходящее в душе так связано с происходящим в теле, что одно невозможно без другого, одно исчезает с другим. Если бы Брехунов не замерз, то просто не сумел бы вспомнить своих любовных мыслей о Никите и, по всей вероятности, остался бы таким же кремнем, каким был до замерзания; телом бы воскрес, а духом снова умер бы.
Эта любовь не в жизнь, а из жизни. Более или менее все герои Л. Толстого, спасающиеся в христианство, испытывают эту телесную слабость и сладость любви – христианскую любовь, не как последнюю силу и твердость живущего духа, а как последнюю слабость, расслабленность, размягченность умирающей плоти, как «бессильность», «бескостность», «жидкость», обморочность умирающего тела.
Когда князь Андрей, очнувшись от обморока после перевязки, вспоминает самое дальнее свое детство, он мог бы, подобно Л. Толстому, вспомнить и купание в корыте, и то, как «он в первый раз тогда заметил и
Когда уже после совершившегося в нем просветления, княжна Марья, при первом свидании с братом, подошла к нему, то, «уловив выражение его лица и взгляда, она вдруг оробела и почувствовала себя виноватою. „Да в чем же я виновата?“ – спросила она себя. „В том, что ты живешь и думаешь о живом, а я!..“, – отвечал его холодный, строгий взгляд». – «А я» – это все тот же, только более дальний, тихий, заглушенный, но и более страшный, отчаянный крик животного себялюбия, крик человеческого голого тела, голого мяса: «французы швырнут меня в яму, чтобы я не вонял им под носом, и
Тщетно старается он углубить своим сознанием свои мысли о любви. «Что такое любовь? Любовь мешает смерти. Любовь есть жизнь. Любовь есть Бог, и умереть значит мне, частице любви, вернуться к общему и вечному источнику». Но это были