Такой Бог лишает человека всякого человеческого достоинства, низводит на степень животного, ставит в самые унизительные положения человеческую душу и тело.
«Все это ужасно просто, гадко, – думает князь Андрей перед Аустерлицким сражением. – Отечество, погибель Москвы! А завтра меня убьет и не француз даже, а свой, как вчера разрядил солдат ружье около моего уха, и придут французы, возьмут меня за ноги и за голову и швырнут в яму, чтобы я не вонял им под носом, и сложатся новые условия жизни, которые будут также привычны для других, и я не буду знать про них, и меня не будет». «Меня не будет» – вот крик только животного себялюбия перед смертью, крик только обнаженного человеческого тела, даже не тела, а «мяса». И «дальше и кроме этого ничего не было». Тут глухая стена. Душа молчит под бременем тела. Чтобы пробить эту стену, чтобы что-нибудь «было дальше», должно совершиться нечто новое не в душе, подавленной телом, а в самом теле. И оно совершается.
Перед смертью Брехунов, навалившись на замерзающего Никиту, покрывает и согревает его всем своим телом. «Лежи, грейся, мы вот как, – начал было он; но дальше, к своему великому удивлению, не мог говорить, потому что слезы ему выступили на глаза, и нижняя челюсть быстро запрыгала. Он перестал говорить и только глотал то, что подступало ему к горлу. «Настращался я, видно, ослаб вовсе», – подумал он на себя. Но слабость эта не только не была ему неприятна, но доставляла ему какую-то особенную, не испытанную еще никогда радость». Эта радость Брехунова, эти слезы и умиление от страха, от слабости, расслабленности, в глазах Л. Толстого есть начало христианской любви. Все его герои, обращающиеся в христианство, испытывают эту «приятную слабость». Князь Андрей, в палатке для раненых, когда хирург с ножом подходит к нему и сердито кричит на фельдшеров: «Раздеть! Что стоите?» – так же точно, как Брехунов, «настращался и ослаб вовсе». «Самое первое, далекое детство вспомнилось князю Андрею, когда фельдшер торопившимися засученными руками расстегивал ему пуговицы и снимал с него платье». И, очнувшись после перевязки, чувствует он «блаженство, давно не испытанное им. Все лучшие, счастливейшие минуты в его жизни, в особенности самое дальнее детство, когда его раздевали и клали на кроватку, когда няня, убаюкивая, пела над ним, когда, зарывшись головой в подушки, он чувствовал себя счастливым одним сознанием, жизни, – представлялись его воображению, даже не как прошедшее, а как действительность». Он видит на соседнем столе злейшего врага своего, красавца Анатоля, которому только что отрезали ногу, – окровавленного, рыдающего, и чувствует к нему такую же «восторженную жалость», как Брехунов к Никите. «Князь Андрей не мог удерживаться более и заплакал нежными, любовными слезами над людьми, над собой. Сострадание, любовь к братьям, любовь к врагам, да, та любовь, которую проповедывал Бог на земле, вот отчего мне жалко было жизни, вот оно то, что еще оставалось мне, если бы я был жив».
Иван Ильич, прокричав три дня «на у», в конце третьего дня, за два часа до смерти, «вдруг затих, прислушиваясь. Тут он почувствовал, что руку его целует кто-то». Он увидел сына и жену. Ему стало жалко их. «Он указал жене взглядом на сына и сказал: „уведи… жалко… И тебя…“ Он хотел сказать еще „прости“, но сказал „пропусти“, и, не в силах уже будучи поправиться, махнул рукою, зная, что поймет тот, кому надо. – И вдруг ему стало ясно, что то, что томило его и не выходило, что вдруг все выходит, сразу и с двух сторон, с десяти сторон, со всех сторон». В это-то мгновение и засиял в конце «черной дыры» «свет», свет христианского, будто бы, «воскресения».
Сын князя Андрея, Николенька Болконский, в вещем сне об отце испытывает смутное чувство, из которого впоследствии вырастет у нею религиозное сознание: видя отца, который «ласкал и жалел его, Николенька почувствовал слабость любви: он почувствовал себя бессильным, бескостным и жидким». «Все в нем вдруг размягчилось», как выражается Достоевский о кающемся Раскольникове.