— Вот, например, вчера. Больная сердится на меня, кричит, рвет листок бумаги, где я написал, как лекарство принимать, топает ногами из-за того, что ей пришлось немножко подождать, а я смотрю ей в глаза и вижу, что она ко мне тепло относится, по-своему любит меня. И как бы в доказательство она вытаскивает из своей сумки смятый букетик фиалок и протягивает мне, еще продолжая топать ногами и ругаться. И эти две вещи происходят одновременно! Она кричит на меня и дарит цветы… Чудно, правда? Вот это и есть раскол души. А еще шизофреники обычно инертны и равнодушны, отгорожены от мира… Им лень напрягаться, запоминать что-то – а зачем? Тяжело поддерживать контакты с людьми. Какая любовь, какой интерес к девочкам? Душа выцветает, выгорает и опытный взгляд видит это в первую очередь. У Андрея с этим все в порядке – жизнерадостен, шутит, активно развивает беседу, интересуется девочками, на хобби оригинальное еще хватает сил, — он с легкой улыбкой посмотрел на меня, но на дне его глаз мелькнула настороженность, и я передумал расслабляться.
— О как, — протянул папа, — я думал ты буйных лечишь, а тебе, оказывается, приходится быть психологом. А что ты про странность там говорил? Чрезмерное увлечение математикой, да?
Иннокентий вздохнул, снял очки и начал их тщательно протирать платком.
— Ну, как сказать, странность… — протянул он, водрузив, наконец, оптику на место. — Да, кто-то другой начал бы рассуждать о сверхценной идее. Любят у нас сейчас это модное словцо. Эта страсть к математике, которой он отдает столько часов в день – отличный повод, чтобы придраться. Но я вообще к этой концепции сверхценной идеи отношусь со скепсисом. Что это такое, на самом деле? Когда человеку становится очень важно то, что большинству кажется маловажным. Если человек жертвует многим ради какой-то необычной цели, то он в глазах большинства становится странным. Но выдающиеся люди – писатели, художники, музыканты, ученые – творили страстно и самозабвенно. Акт творения, он такой… Часто требует отрешения от земного. Нет! — решительно сказал он, — как раз это для меня странностью не является. Чертой характера, проявлением личности, но не странностью.
— А что тогда? — осторожно уточнил папа.
Я сидел тихо, навострив ушки.
— Да взрослый он у тебя очень, — задумчиво протянул Иннокентий, и я почувствовал, как у меня непроизвольно подвело живот. Прокололся? — Необычно взрослый. И не только в рассуждениях. Взрослые для него не имеют автоматического авторитета. Не смущается там, где надо в этом возрасте смущаться. Про девочек говорит, не краснея… Нет даже следа наивности.
— Ну так хорошо, — с энтузиазмом рубанул папа, — взрослеет парень.
Мы с Иннокентием переглянулись, я придавил улыбку и опустил очи к полу.
— Ладно, — поднялся со стула, — пойду я, солнцем палимый. Раз умом не скорбен, то надо работать. Пап, ты, это, смотри… Симпозиум надо ограничить одной бутылкой, а то мама будет недовольна.
— Ну вот, что я тебе говорил?! — возопил Иннокентий, — разве ребенок так будет взрослым говорить?
— Смотря какой ребенок, дядя Кеша… Ответственный – будет! — ухмыльнулся я и стремительно улизнул с кухни.
Психиатр, мля… Только такого интереса мне не хватало.
Плюхнулся на стул и замер, сосредотачиваясь. Мир дрогнул, теряя резкость, звуки слегка поплыли, а прямо из стены выступила, причудливо играя красками, дзета-функция Римана в комплексной плоскости. Ну, поехали.
— Фёдорыч, тут пацан до тебя, — моя провожатая отодвинула замусоленную шторку, и я буквально втиснулся в небольшое, плотно заставленное помещение. Несмотря на приоткрытое окно, в комнате было жарко; пахло куревом, клеем и, немного, тканями. С высокого потолка самодельной россыпью свисали стоваттки; вниз падал яркий, почти не дающий теней свет, почти как в операционной. За стеклами уже клубился синеватый ноябрьский сумрак, и оттого эта теплая и залитая светом комната казалась, несмотря на загромождение, уютной и обжитой.
— Ну? — рыкнул мастер, вдавливая окурок в стоящую на подоконнике консервную банку.
Я еще раз огляделся. Все, что надо, есть. Хорошо снабжаются наши Дома Быта. Мысленно улыбнулся, узнавая трехполосную заготовку под прессом. Повернулся к уже набычившейся фигуре и, указав на улику, произнес:
— На ком кроссовки Адидас, тому любая девка даст?
Фёдорыч построжел лицом и стремительно двинулся на меня. Я встревоженно напрягся, однако он лишь молча протиснулся мимо и, откинув многострадальную шторку, высунул голову в полутемный пустой проход. Повертел головой, прислушался, затем чуть слышно хмыкнул и уже вальяжно вернулся к станку. Сел, одернув полы темно-синего халата, помолчал, потом резко спросил:
— Что надо? Шузы? — он исподлобья посмотрел на меня и добавил в голос задушевности, — отдам на четвертак дешевле, если скажешь, от кого узнал куда идти.
Я подтянул табуретку и сел, показывая, что разговор будет не быстрым. Покачал головой: