— Андрей, — говорит Надя, помолчав. — Знаешь что? Я от тебя никогда не отрекусь.
— Да и нет нужды, Надюша, отца освободили в сороковом, восстановили в партии. Он полковник теперь, воюет на юге.
— Никогда не отрекусь, — повторяет Надя. — Только ты… не обмани меня…
23 июня 1975 года
И снова мчит мой непрестижный «Запорожец» по ленинградским улицам. Я обещал Тане, что после работы заеду к Неждановым на Большую Пушкарскую за ее вещами. По правде, мне ужасно этого не хочется. По правде, Игорь мне симпатичен, и я подозреваю, что не столько он виноват в их разрыве, сколько Таня с ее взбрыкиваниями. Но я не знаю, что у них произошло, — мне, как старику Джемсу Форсайту, никто ничего не рассказывает.
Признаться, я весь день ожидал, что ко мне на работу позвонит Таня и скажет: «Папа, не надо ехать за вещами. Я передумала». Это было бы вполне в ее стиле. Но она не позвонила. Только Люся звонила в середине дня — спрашивала, как я себя чувствую.
По понедельникам и четвергам я обычно заезжаю после работы к матери. Сегодня понедельник. Рискуя опоздать к условленному времени к Неждановым, я все же даю крюка и еду к матери на улицу Восстания. Ведь она меня сегодня ждет. Конечно, можно было позвонить ей, что не смогу приехать, но, во-первых, мать стала глуховата, плохо понимает по телефону, а во-вторых, что еще хуже, она бы обиделась.
Сильно сдала мама за последние годы. После того как ее покинул Зубов, она еще хорохорилась, делала вид, что ей все нипочем, но я понимал, что эта история ее подломила. Слишком много душевных сил она вложила в Семена, в Сенечку своего.
Впервые Зубов появился, кажется, осенью сорок восьмого. Он носил офицерский китель и широченные галифе и жаждал стать писателем. Не знаю, кто в издательстве направил его к матери, он принес рукопись своих рассказов — и так началась вся эта грустная история. Я тогда служил в Балтийске, в Ленинграде бывал наездами, и первый раз увидел Зубова в пятидесятом — в том году мать решила «соединить свою судьбу с ним», и он переехал к ней. Матери в ту пору было под пятьдесят — лет на пятнадцать больше, чем Зубову. Она стала красить поседевшие за войну волосы, приоделась, ее грузноватая фигура выпрямилась, в глазах появилось былое победоносное выражение. Дымя крепкими папиросами, она часами разговаривала по телефону с авторами, ее по-мужски низкий голос звучал уверенно, непререкаемо, потом она обращала взгляд на Зубова, развалившегося в вольтеровском кресле, и во взгляде ее явственно читались удовлетворение и гордость.
Да, она гордилась своим Семеном, как гордятся люди творением своих рук. Уже много позже, когда Зубова и след простыл, я спросил однажды маму, хороши ли были зубовские рассказы в первоначальном самодельном варианте. Мать только рукой махнула и буркнула: «А! Графомания». Не спрашивайте меня, почему она не пожалела времени и труда, чтобы сделать из графоманской рукописи приличную книжку — рассказы для детей о войне. Не спрашивайте ни о чем. Вы понимаете, что это был ее последний шанс. Она была превосходным редактором и разумным человеком, но, подобно большинству женщин, в ситуациях, требовавших выбора, она повиновалась не голосу рассудка, а чувству. Тогда, в пятидесятом, когда я впервые увидел в нашей квартире Зубова, крепкого брюнета с развернутыми плечами, в отцовской серебристо-коричневой пижаме, я сразу почувствовал к нему антипатию. Но если б я посмел не то что упрекнуть мать, но даже и вякнуть ей о своей антипатии к Зубову, то она просто выгнала бы меня вон. Накричала бы, затопала ногами, поссорилась на всю жизнь…
Надо сказать, что Зубов относился ко мне неплохо. С интересом расспрашивал о войне на Балтике, советовал написать морские рассказы. «Ну и что ж, что не умеешь писать? — говорил он, сверля меня черными цыганскими глазами. — Поможем! — И кривил рот с выпирающей нижней губой в усмешке: — Думаешь, все писатели умеют писать? Вот тебе! Фигушки!»
Я возненавидел это словцо — «фигушки».