«Не мои грины, — предупредил Вова так строго, как если б Панюков уже решил на них позариться. — Мы их сейчас заныкаем подальше и получше; я тут подумал, пока ехал: лучше — в хлев, в навоз. Заныкали — забыли, понял?.. Что бы со мною ни стряслось, ты ничего про них не знаешь. Отдать их можно только одному на свете человеку, его зовут Федор Кириллович… Приедет кекс какой-нибудь, скажет тебе: „Меня послал Федор Кириллович“, ты все равно не отдавай, не верь ему, пусть хоть подмигивает и как угодно уговаривает; ты говори, что ничего не знаешь, ни о каком Федор Кирилловиче ты не слыхал… А если сам приедет, то есть сам Федор Кириллович, ты попроси его сначала ксиву показать, я уточняю: паспорт, потом, конечно, попроси прощения за паспорт и только после этого отдай…»
«Да что с тобой может случиться?» — смутился Панюков.
Вова подумал над его вопросом и вдруг решил расхохотаться: «А ничего, ха-ха, кому я нужен? Это я так, гоню: тебя пугаю ради понта. Шутка!.. Но в Сагачах еще побуду, я еще не знаю сколько. Если ты, брат, не возражаешь».
«Чего мне возражать? — и удивился, и обиделся Панюков. — Дом твой, как видишь, где стоял, там и стоит: я там и прибираю, и полы мою. Пускаю иногда охотников, но после них все привожу в порядок».
Вова не стал жить в своем доме, он лишь включал в нем на ночь свет, а ночевать шел к Панюкову. Часто вставал с постели, отодвигал край занавески на окне и долго вглядывался из-за занавески в освещенные окна своей пустой избы, словно кого-то сторожил. Прислушивался к ночи, ничего не слышал, кроме отчаянных и редких, будто бы полных сожаления, вскриков совы вдали, кроме мушиного жужжания трансформатора на столбе и скрипа старых сосен далеко за пустошью… Не спал, следил, и провожал тревожным слухом всплывающий и умирающий шум шальной машины на шоссе, и, думая, что Панюков спит, возвращался к себе под одеяло.
Четыре дня Вова молчал и морщился от нервных мыслей, почти не выходя из дому. На пятый день расслабился, разгладился и стал болтлив. Он даже приохотился к гулянью вокруг Сагачей, но не любил гулять один, всегда таскал с собою Панюкова.
Мимо заброшенных домов, криво осевших в глину, потом сквозь старый, в мужской рост бурьян на огородах они шли на забытое льняное поле, где всюду — гуще, реже ли, где до колен, а где уже по пояс — сами собою поднялись и распушились молодые елки; шли мимо елок к лесу и скрывались с головой в его коричневой тени, холодной, остро пахнущей сырым валежником, влажным мхом и пнями, обросшими тугим и синеватым древесным грибом.
В лесу Вова начинал громко болтать, пугая на ходу птиц: «…тачку временно пришлось загнать, квартиру я пока снимаю, район — говно, Капотня, но мне по барабану, это же временная хаза, пока я не купил свою, где захочу. Купить — реально, бабки будут по-любому, надо только переждать весь этот геморрой и не метать икру. Но и стрематься слишком — ни к чему, нам это западло, мы ждать умеем, мы и дефолт-фуфолт переживем; ништяк?»
Панюков не отвечал; он и не знал, как нужно отвечать, только похмыкивал смущенно. В этом похмыкивании Вове слышалась насмешка, он заводился и болтал все громче и все выше тоном: «Ну да, я не крутой. Но я и не гоню тебе, что я крутой; зачем мне гнать тебе про то, чего нет? Я не люблю понтов, ты знаешь. Мне и не нужно быть крутым, но я — не лох; ты просекаешь разницу? Я не лох, не лузер и не чмушник, я — деловая колбаса; ты втыкаешься?.. Ну хорошо, скажу попроще: я не слабак и я давно не шестерю; да у меня у самого найдется, кому побегать и пошестерить, ты догоняешь?.. Я, брат ты мой, за это время столько повидал всего и столько пережил — другой бы обосрался. Другой бы, ясен перец, на бухло подсел, а то и на иглу, а я — ни капли не позволил ни бухла, ни ширева. У меня чуть что — сразу гантели, бег, сто приседаний, сорок отжиманий. Ну, фитнес и бассейн, само собой, а если вдруг совсем облом или прессуют так, что яйца опускаются, короче, стресс такой, что даже не сто
«На кого?» — переспрашивал Панюков, услышав вдруг знакомое откуда-то, но и забытое словцо.
«Не на кого, на что: на
«У нашей печка развалилась», — напоминал Панюков Вове.
«Да говорил ты мне про печку и показывал, — с досадой отзывался Вова, — но я-то не о ней, я — в общем смысле. Я говорю тебе, чтоб ты догнал: нет ничего на свете лучше нашей русской баньки!..»