— Вы мне словно гвозди посреди главы вбиваете! Прибудь, отец Акинф, ближе, ибо не владею собой. Подай воды.
Вода была спешно подана и выпита всеми троими по очереди.
— В устрашении Мы! — шепнул Акинфу старший Вельяминов. — Мы от великих князей этакого не слыхивали.
— У-у, строг святейший! Без ужаса быти подле него не можно: и тьма, и мгла, и дым! Так и прыщет во гневе. Вшибити может, себя не помня.
Поп, конечно, преувеличивал в своё удовольствие: нравилось ему надменных Вельяминовых в эдаком мороке видеть. Но и они преувеличивали плачевность своего положения, а также тяжесть оскорблений, полученных от митрополита.
— Тучу мятежного гнева управь и тишину подай сердцу моему, — молился тот перед образами.
— Он меня мотыльником обозвал! - пожаловался Василий Васильевич.
— А меня мураной, — сказал Василий Протасьевич. — А я ведь уже старый. Чего такое
— Это рыба такая скверная, ядовитая, в тёплых морях живёт, — охотно разъяснил всё знающий Акинф.
— Видал чего? Рыба, значит, скверная?
— А на мотыльника ты не обижайся, боярин. Так даже одного императора прозвали ромейского.
— Императора — говнюком? — не поверил Василий Васильевич.
— Именно что. В врсьмом веке.
— Ну, мне от этого не легче.
— О чём вы там шепчетесь? — обратился к ним Алексий.
— Отовсюду нам мучение и ниоткуда утешения, — укорчиво отозвался Василий Протасьевич, он же — мурана. — Мы ведь и от Олега Рязанского нуждою сбегли.
— Он-то чем вам не угодил?
— Мы ему не угодили, — с язвительной горечью сказал Василий Васильевич. — Когда он Лопасню цопнул, Иван Иванович велел мне с наместником границы исправить: что по Одну сторону Оки — наше, что по другую — к Рязани отходит. А Олег теперь ропщет: вы-де с отцом такое решение великому князю подсунули. Это, мол, неправота, и я взыщу. Мы и отъехали скорей. Молод он и нетерпелив.
Оба Вельяминова потупились, показывая, сколь угнетены.
— Вот что, бояре! — начал митрополит. — Сидеть тут тихо, к Джанибеку не соваться, смут промеж русских не зачинать. А то я вас! — Он погрозил пальцем.
— Одна нам дорога — в монастырь идти, — вздохнул Василий Протасьевич, — в наш, Богоявленский, который нашей родовою основан и от нас поддержку по сю пору получает.
Владыка это пустил мимо ушей, хотя намёк Вельяминова насчёт их заслуг очень даже понял. Он и сам долго жил в этом монастыре и, выходило, как бы отчасти Вельяминовым обязан.
— He говоря уж о дружбе предков наших и твоих, славных бояр Бяконтовых, — ещё пуще опечалился Василий Протасьевич.
— Предкам покой и слава, но, гляди, как бы потомкам не пришлось расхлёбывать, — Взгляд митрополита сделался даже и мрачен. — Искушаешь ты меня сверх меры.
— Скажи, что делать, святейший? Мы и сами мира хотим. В покорстве Ивану Ивановичу будем.
— Знаю, что ты, Василий Васильевич, обратно в тысяцкие метишь. В это не вхожу. Но не сметь татар притягивать в русские дела как судей. Попытаешься во дворец вползти, смотри! Я Тайдулу уже предупредил.
Вельяминовы переглянулись, и оба поклонились:
— Как скажешь, владыка. Из твоей воли не выйдем.
— Покамест будете пережидать. В Москве негодование на вас осядет и подзабудется. А придёт в Сарай Иван Иванович по случаю, с ним и воротитесь. И никаких объяснений с ним не держать, в разбирательства не вступать.
— Вестимо, святитель! — опять поклонились. А про то, что уже сговорились с царевичем Мамат-хожей из дальней ханской родни, в Рязань его призвали границы перемерять, чтобы Олегу угодить, про то умолчали. Не из коварства — оправдывались сами перед собой, — а чтоб новую брань с митрополитом не начинать.
5
Когда на четвёртый день она вышла из шатра, её не узнавали самые близкие слуги и родственники. Осунувшееся лицо с желтозёрными кровоподтёками вокруг рта и на подбородке было не омертвело-бесстрастным, как всегда, но спокойным, подобно озеру степному, где неподвижно отражены прибрежные тростники и перистые облака небесной глуби и точка коршуна, замершего на распластанных крыльях. Все затихли при взгляде на это лицо и забыли приветствовать ханшу, забыли о правилах лести и восхищений, об улыбках почтительности, стояли, забыв и о полагающихся поклонах.
— Она в очаровании, — прошептал тот, кого раньше считали шаманом, а теперь больше не считали.
Глаза ханши, казалось, стали больше в два раза, чёрный огонь сиял в них. Она обвела окоём, где в полуденном мареве плыли, дрожа и качаясь, юрты-видения и стада воздушных лошадей колебались над землёю. Потом она обратила нестерпимый свой взгляд на лица окружающих и вдруг сказала чистым прежним голосом со звуком серебра:
— Всех, кто числит на мне обиды и утеснения, прошу простить меня. — И — о, чудо ужасающее, небывалое! — голова её в шапке с белым султаном склонилась низко. Налетевший ветер пошевелил бесстыдно её изорванные одежды. Приоткрывшаяся нагота её бёдер и маленькой чаши пупка обожгла мужчин мощью тайного желания, а женщин — завистью.
Ханша выпрямилась. Шёлк лентами трепетал на её груди, и чернели сквозь него, как сладкие изюмины, продолговатые соски.
— И всех, кто хотел мне смерти и призывал на меня погибель, прощаю навсегда.