И вскоре, сам еще толком не зная почему, Вилли выработал привычку обрывать разговор, когда собеседники начинали роптать. Он привык также не высказывать вслух своих мыслей, если в них была хоть тень осуждения нового режима. «Попадешь в беду», — шептались вокруг. Лучше уж быть поосторожнее. Раньше слово «беда» имело точный смысл. Надо было ждать беды, когда человек явно нарушал определенный закон. Теперь беда таилась в каждом углу, она наползала, словно туман на спящий город. И если Вилли узнавал, что бывший руководитель его профсоюза арестован, ему было неприятно, но он старался поскорее забыть об этом. Да, откровенно говоря, он не желал попасть в беду. И, откровенно говоря, в голове у него все спуталось. Радио, газеты, бесконечные марширующие колонны, ежедневные беседы на работе внушали ему, что то, что кажется несправедливым, на самом деле справедливо, и все, что требует улучшения, будет улучшено и что Германия, в которой он живет, сейчас возрождается — а он ничего не мог взять в толк и запутывался, безнадежно запутывался.
Через некоторое время взгляды Вилли, почти незаметно для него самого, стали чуточку изменяться. Версальский договор— камень на шее Германии, разве это не правда? В свое! время так говорили даже социал-демократы. А немцев, живущих в соседних странах, жестоко притесняют. Вилли до сих пор об этом не знал и даже засомневался, но все утверждали, что так оно и есть, в газетах помещали снимки всяких зверств, — и это, конечно, казалось явной несправедливостью. Если Гитлер хочет исправить это зло — что же тут можно возразить? Кроме того, время шло, а другие государства, Англия и Франция, например, не противились требованиям Германии. А ведь, казалось бы, должны были противиться, если бы эти требования были несправедливы. По крайней мере все так говорили.
А потом Вилли наслушался столько разговоров о евреях, о том, как они отравили жизнь Германии, что уже и не знал, чему верить. Среди его знакомых почти не было евреев, как же он мог судить сам? «Нет дыма без огня», — говорили люди. Во всяком случае, он-то — не еврей. Правительство уверяло, что жизнь станет куда лучше, когда страну очистят от евреев. Кто знает, так это или не так? Вилли, разумеется, не знал.
Все это, однако, было еще до того, как с Германией произошло удивительное превращение: она стала совсем иной страной. Вилли сначала не замечал этого превращения. Он увидел его только тогда, когда оказалось, что его сын живет уже не в древней стране Германии, а в новой — Гитлерландии.
Когда Гитлер стал рейхсканцлером, Рихарду было без малого пятнадцать лет. В шестнадцать он уже носил форму «Гитлерюгенда». И Вилли внезапно понял, что, пока ему снились сны наяву, мир вырвался из привычной орбиты и бешено кружится где-то в недосягаемом для него пространстве.
— Отец, — как-то сказал ему Рихард. — Я хочу поговорить с тобой по душам.
Он только недавно вернулся домой, отбыв годичную трудовую повинность, и произнес эти слова с важным достоинством восемнадцатилетнего юноши, который относится к жизни с похвальной серьезностью.
— Говори, — ласково усмехнулся Вилли.
Они шли по лугу на окраине города. Много раз они гуляли тут в былые годы, когда Рихард восседал на плечах у отца. Сейчас юноша был одного роста с отцом, почти так же широк в плечах, и у него были такие же светлые брови и ресницы и крупный подбородок. Вилли очень гордился сыном.
— Ты ведь знаешь, я очень уважаю тебя, отец, — начал юноша.
— Я рад.
— Но понимаешь, какое дело… В общем, меня это расстраивает, — слегка покраснев, сказал Рихард. Вот досада, что он не нашел более подходящего слова. Это совсем не то, что ему подсказали вчера в комитете национал-социалистской партии.
— Отец… я теперь стал старше, смотрю на вещи по-взрослому и уже не могу… относиться к тебе, как раньше.
— Не можешь? Что так?
— Видишь ли, я пришел к выводу, что ты… ну, что ты — эгоист, отец. — («Будь с ним поделикатнее», — сказали ему).
— Эгоист?
— Ты живешь только для себя.
— Это я? Только для себя? — удивился Вилли и ласково добавил — А разве не для тебя, не для твоей матери?
— Ведь это же все равно, понимаешь? — торжествующе пояснил Рихард. — Мое поколение, — добавил он, все больше проникаясь пафосом, — учится жить для всех — для Народа, для Государства. Жить иначе — значит быть эгоистом, отец.
Вилли с облегчением улыбнулся.
— А я боялся, что натворил бог знает что — ограбил банк, например.
— Пожалуйста, не шути, отец. Я хочу гордиться тобой, но как мне гордиться, если ты не принимаешь активного участия в общем деле? Ты должен быть кандидатом национал-социалистской партии.
— Видишь ли, сынок, дело вот в чем: политика, митинги, собрания всю жизнь были не в моем духе.
— Мало ли что, — ты можешь переломить себя.
— Да, но давай рассуждать так: я люблю играть на аккордеоне. Я старался научить тебя, но у тебя к музыке не лежит душа. Теперь скажи — я когда-нибудь заставлял тебя играть насильно?
— Нет, — нехотя ответил Рихард.
— А почему? Потому, что я знаю: у разных людей разные взгляды. Люди и думают по-разному, и вкусы у них разные.