Минаков ткнул чумную раскаленную голову в ведро с водой, похлопал себя по затылку, полез с руками, окатил грудь и, налитыми глазами оглядев подступивших к нему бойцов, повеселел нежданно скоро:
— Еще разок, а больше не вытерплю.
И пошел опять полосовать себя уж обитым и потому злым веником.
— Между лопаток, батя, уж больно згально выходит у тебя, — зудили бойцы, и Минаков старался, а кончив, не мог ни сидеть, ни стоять — лег на пол и закатил глаза. На этот раз его уже отливали холодной водой, за которой снова бегал Охватов, закрываясь ведерком.
Здесь же, в бане, надевали чистое белье, и тело радовалось ему, как празднику, а вымытые и нежно–румяные солдаты лицом походили на детей. И не было ругани.
XXVI
Выйдя из бани, Минаков и Охватов поднялись на бережок, где росли старые черные липы, о которые чесали когда–то свои худые бока крестьянские лошади и коровы, потому и кора на деревьях была залощена, и в трещинках ее застряли клоки шерсти. Они сели на дуплистый, давнишнего среза пень и закурили. Молчали, потому что никак не могли освоиться со странным ощущением того, что после бани вся одежда на них сделалась велика и была будто с чужого плеча, но телу было в ней приятно, легко и ласково. Повертев перед глазами недокуренную из охватовской махры самокрутку, Минаков бросил ее, потом поднял с земли и вытряс табак в ладонь.
— Набаловал меня полковник папиросами, — признался Минаков, — после них махорка палит горло — здыху нет. И вообще, так думаю, уйду от полковника — брошу курить. С семи лет зобаю. В легких небось что в трубе печной.
— А чего ты от него уйдешь?
— Да смекаю по его манерам, возьмут его от нас.
— Куда?
— Мало ли.
— И ты с ним.
— Да нет. Староват я для него, и зрение у меня никуда. Ему вот такого бы, как ты. Я какой–то стал — себя не пойму. Последнее время сердце у меня за все давит. Сосет его. Ты вчера был и ушел, а я вспомнил про своего Ваньку, и у меня сразу заболело на сердце. Тут я и узнал, отчего мне так плохо. Значит, беда у меня с парнем. Вечером пришел полковник, я и расскажи ему о своих предчувствиях. А он мне в ответ, полковник — то: прав–де ты, Минаков. Плохи наши дела в Крыму. Просто плохи. Собрали там наши огромную силу и уж без малого к Севастополю подступили. Матросня, говорит, в одних тельняшках на пулеметы шла. А командование проглядело что–то. И как попер немец! Стоять бы нашим–то, а где устоишь, ежели ни ямки, ни окопчика не приготовлено. Конец моему Ваньке. Ты вот что, Кольта, я поглядел в бане на тебя и удивлен стал: гимнастерка у тебя по подолу порвалась, воротник отпоролся. Пойдем, дам я тебе новую. Есть у меня. Я такой, Кольша, полюблю кого, все сделаю. Пойдем теперь же. — По дороге к дому Минаков вдруг приободрился: — А может, он еще и жив? Я тут немножко того, раскиселился. — Когда Минаков увидел Охватова в своей повой гимнастерке, к которой был заботливо подшит белый байковый подворотничок, он совсем повеселел: — Ну, Кольша, влит ты в нее. Влит как маковка. Давай–ка теперь ополоснем ее, чтоб была она завсе чистая да новая.
Минаков нарезал сала и черного, из солоделой муки, хлеба, выпеченного в русской печи.
Они выпили, у обоих глаза налились блеском, на обоих напало благодушие:
— По моим понятиям, Кольша, я ничего жил. Ничего. — Минаков начал расстегивать ворот гимнастерки, а расстегнув, вдруг помолодел и, огладив большой рукой лицо, подтвердил: — Я житье свое не похаю. Гармошка у меня была. Как заиграю, девки так вот к ногам и валятся. Так прямо и падают. А я играю: «Шумел, гремел пожар московский, дым расстилался по реке…»
— У меня, Минаков, жена в армию ушла, — пожаловался Охватов.
— Выходит, боевая она у тебя. Ой, Коля, я шибко любил боевых да задачливых.
— Я, Минаков, человек смирный…
— Жизнь, Кольша, ко всем одинакова: смирный насидит, бойкий наскачет. А я‑то, бывало… Давай тихонечко, вполголоса, вот эту — «Бывали дни…».
— Moй папаня тоже песенник был, — обрадовался Охватов и, моргнув слезами, совсем умилился: — Хорошо мне теперь, Минаков.
Минакова это тоже тронуло, и он погладил Охватова по плечу, с закрытыми глазами тряхнул головой:
Бывали дни веселые,
Гулял я, молодец —
Охватов, совсем не зная силы своего голоса, сразу рванул крепко, и Минаков попал ему в подголоски:
Не знал тоски–кручинушки,
Как вольный удалец…
Глянув на Охватова сияющими глазами, Минаков закрывал их и начинал заново:
Бывало, вспашешь пашенку,
Лошадок уберешь…
Охватов, выждав свое время, обрушивался на голос Минакова и подминал его:
А сам тропой знакомою
В заветный дом пойдешь…
За песней и не услышали, как вошел полковник Заварухин, снял свою шинель и причесал усы. Минаков неосознанно обернулся, увидел полковника, вскочил, опрокинув ящик, на котором сидел. Встал и Охватов.
— По какому такому случаю и что за дружба? — Заварухин сперва поглядел на Охватова, потом на Минакова. Минаков одной рукой застегивал ворот гимнастерки, другую тянул вдоль шва.
— Разрешите, товарищ полковник? Это Коля Охватов, мой товарищ, поскольку он друга моего от смерти спас. Выпили мы — винимся, товарищ полковник, а повинну голову меч не сечет.