Когда Филипенко ушел, майор Афанасьев растянулся на печи и собирался уснуть хоть на часок, но вдруг слез на пол и стал одеваться: «Пойду провожу сам — все равно не уснешь». Засобирались и связные. Хозяйка–старуха, жавшаяся в углу на кровати, прокашлялась, сказала, имея в виду самого старшего, майора:
— Только–то и поспал, сердешный? Господи, царица небесная, яко глядиши, яко терпишь… — Потом, когда все связные вышли на улицу и к двери направился сам майор, она остановила его: — Погоди–ка, касатик, я вот словечко скажу. Все гляжу, идут к тебе да к тебе, а самому тебе и подумать некогда о своей головушке… На–ко, дам, спрячь, и оборонит тебя царица небесная…
— Что суешь мне, убогая?
— Не спрашивай, касатик. Бори и схорони, где душа.
Афанасьев взял теплую ладанку с латунной цепочкой
из мелких текучих колец и, давясь смехом, спросил:
— А душа–то где? Из меня уж ее, по–моему, выбили.
— Она, касатик, душа–то, как то слово: сказал — оно есть, и не сказал — есть. Слову своему веришь, и душе спасенной верь так же. Ты большак, потому и не чуешь души своей, а вот поговори хоть единый разок с богородицей и душу обретешь. Ты только о ней, о богородице, подумай, и разговор уж весь тут. Как тебе силь — но–то тяжело исделается, ты о ней сразу и вспомнишь — в этом и будет твоя спасенная душа. Я, касатик, при Троице—Сергии много зим жила, а разно было: при добром здоровье да тихой жизни меньше думаем о боге, все потяжелей уж когда. Заступница богородица добрая, она скорбящую душу больше видит.
— Говоришь долго, а где душа, так и не сказала, — прервал Афанасьев бабку и хотел уж вернуть ей ладанку, да почему–то раздумал, положил в карман шинели.
— Долгий разговор, касатик, без дела. А я говорю все к месту: твоя жизнь вся чижолая, и теперь, как я сказываю, ты не единожды богородице помолишься.
— Что–то быстренько ты меня в свою веру обратила, — майор усмехнулся. — Немцев бы так–то, всех до единого.
— И будет, касатик. Все станут русскому богу молиться.
— Это почему?
— Ты ведь, касатик, собрался идти…
— Собрался, да старуха ты очень занятная. Говоришь складно.
Афанасьев все ухмылялся, вроде забавляли его бабкины слова, но в сторожких афанасьевских глазках загорелось и откровенное любопытство, которое как елеем умасливало душу бабки.
— Станут молиться. Христу молятся. А почто молятся, думал? Все недосуг, касатик. Русский человек, как и Христос, за других страдает. Его вины перед другими нету, касатик. От сотворения мира…
Связные, вышедшие до Афанасьева и не дождавшиеся его на улице, решили, что он передумал идти, и стали заглядывать в дверь, а потом полезли в хату.
— А ну пошли, пошли! — Афанасьев выдворил связных обратно и, уходя сам из хаты, сказал: — Путано говоришь, бабка, но на добром слове спасибо. Будет время — еще зайду.
Бабка сидела все время на своей постели с ногами под синим рядном, заменявшим ей одеяло, нечесаная, неприбранная, совсем ненужная этим молодым, полным жизни людям, которых она наверняка переживет. Может, поэтому она и думала о них как о страдальцах, может, поэтому, когда она подняла на уходящего майора глаза, в них томилась великая человеческая тоска.
Афанасьев, выйдя на улицу и опять руководствуясь чем–то неосознанным, переложил ладанку из бокового кармана шинели во внутренний, а шагая по сугробам в роту Филипенко, радовался тем мыслям, которые неожиданно нахлынули на него: «А разве не так все, как говорит она, старая? От века же, черт возьми, или, как она выразилась, от сотворения мира, русский человек страдает. И обживать ему довелось самые невезучие земли, холодные, лесные… Боже мой, одна зима восемь месяцев, а тепло придет — пожить бы да понежиться, не тут–то было — страда. И опять страдает крестьянин. А чуть обжился, обзавелся справой, скотом, постройкой — на тебе, иноземец: не половец, так поляк, не поляк, так татарин, не татарин, так швед, или турок, или японец, или француз. А немец–то ну–ко навадился!.. Так и в самом деле, за какие же грехи страдает русский человек? Ведь и слово–то «крестьянин» происходит от креста, на котором был распят Христос. Вот они, бабкины–то слова…»
Перед конюшней, у плетня, их неожиданно окликнули, а потом к ним подошел боец и прерывающимся от волнения голосом сообщил, указывая влево, на темную полоску:
— Оружие приготовьте, а то в кустах что–то подозрительное.
— Почему не проверите? — спросил майор.
— Доложили ротному.
В темной конюшне в чадном дыму кашляли, храпели, ходили и переговаривались люди.
— Отобранные, выходи на улицу! — командовал Филипенко.
Афанасьев пошел на его голос, но комбата ткнул кто–то в шею: не крутись под ногами. «Это хорошо, — подумал Афанасьев, — ребят, должно, добрых подобрал». И услышал за спиной шепот своего связного:
— Ты же майору засветил, кикимора.
— Я сам вчера был майором.
— Там, в кустах, говорят, что–то неспокойно, — сказал Афанасьев Филипенко. — На полпути обнаружат — гроб с крышкой.
— Как ни поверни — все крышка.
— Что уж так?
— Будто не знаешь.