Охватов, человек тихого и скромного склада, откровенно не любил Глушкова, считая его крикуном и горлохватом. Но фронтовые обстоятельства сблизили их, даже сдружили, и гибель Глушкова Охватов принял как самую близкую потерю после смерти Петра Малкова.
Охватов и Глушков лежали в одном госпитале и были выписаны в часть в одно и то же время. В Тамбове, на пересыльном пункте, они встретили своих однополчан, старшину Пушкарева и Урусова, тоже пришедших из госпиталя. В школе, где размещался пересыльный пункт, денно и нощно шумела неуемная вокзальная жизнь. Здесь формировались маршевые роты, команды, отсюда они уходили на фронт под звуки редкого, ощипанного оркестра, в котором особенно обнаженно звучали контрабас и барабан. Люди, все разные, незнакомые друг другу, были сами по себе тихи и смирны. Только Глушков ходил по этажам школы широко и увалисто, будто век тут жил, с кем–то ругался, на кого–то кричал и таскал с кухни вареную горбушу и кипяток. Накануне отправки он улизнул через забор в самоволку, сбегал в свой госпиталь и принес письмо.
Перехватив в глазах Николая тоскливую зависть, предложил:
— Сбегай и ты. Может, и тебе пришло. Пошли, я выведу со двора. Ты ж фронтовик. Чего нам бояться?
— Все так, да теперь уж поздно: Пушкарев ушел документы получать. Вернется — и выступаем.
Они сидели в углу большого класса прямо на полу, на котором лежали и сидели бойцы, сунув под бок охапочку перетертой соломы. В классе пахло непросыхаемыми шинелями и сапожной мазью. На обтертой стене висел плакат, оставшийся еще от добрых времен: «Говори правильно». Глушков мусолил в руках свое письмо, а сам сощуренными глазами читал плакат:
— «Молодежь. Магазин. Портфель. Случай». Где же я жил, черт задери, ведь все эти слова я говорил, оказывается, неправильно.
— А где ты жил, в самом деле? — спросил Охватов, разминая правую руку — она все еще болела у него в плече.
— Жил, спрашиваешь, где? — охотно взялся за разговор Глушков и, подтянув к груди ноги, постучал по колену. — Ума–то было, что в колене вот — взял да убежал из дому и мотался по белому свету. Эту дорогу, от Москвы до Владивостока, раз десять проехал. А может, и больше. В колонии был. А потом занесло меня как–то в Новую Лялю. За шишками сбил меня один кореш. Шишек наломали, орехов набили, из тайги вышли и улеглись спать на обочине железной дороги. Уснул я, честь но комедии, проснулся, а рядом ни кореша, ни орехов. На полотне бабенки работают: балласт подсыпают, костыли заколачивают. Покормили меня и все по–доброму со мной, будто я им родня какая. Так вот и остался с ними костыли забивать. Женился. Дарьюшкой ее зовут. У ней вот здесь, под правым глазом, родинка. Сейчас как вспомню эту родинку, и сразу подумаю: в награду жена мне дана за мою бестолковую и нескладную жизнь. Награда за прожитое и за то, что пережить доведется. Сама маленькая, скажи, вот таксесенькая, а мне, лбу, варнаку, говорит: сделаю–де тебя помягче, причешу, обомну. Смех ведь это. Смех–то смехом, а я и на самом деле возле нее стал меньше собачиться. Разве такой, что ли, был!..
Охватов вспомнил этот рассказ Глушкова на пересыльном пункте, вспомнил запах терпких духов, исходивший от платочка, и будто всю жизнь Глушкова своими руками ощупал от рождения до смерти. Да, жизнь эта была совсем короткая, скудна на радости, и потому так остро обозлила она человека.
— М-да, — вздохнул Урусов, покачивая головою и поправляя шапку, не сняв рукавиц. — Ругливый был парень. Молодой гвоздь.
— Хватит! — рявкнул Охватов и закричал со слезой в голосе: — Ничего мы о нем не знаем! И вообще не знаем!
— Да ты что, Охватов, вроде с цепи сорвался?!
— Да, с цепи, с цепи сорвался! С самой цепи! Что еще скажешь? Ты вот лучше скажи, за что его ухлопали? Ухлопали, и слова доброго о нем никто не скажет. И ты туда же.
— А о тебе, обо мне скажут? — Охватов молчал, и Урусов назидательно промолвил: — Всем это будет.
VIII
На дороге уже заметили их и с интересом ждали, когда они подойдут ближе, считая, что в деревне не осталось ни одной живой души.
— Откуда же вы, хлопцы?
— Все из одного места, — отшутился Урусов и запричитал голосом казанской сироты: — Братцы, голубчики, нет ли у кого капельки — околели мы до смерти!
Кавалеристам и без того было понятно плачевное состояние бойцов, которые посинели и тряслись, стуча зубами. Капитан оглядел бойцов и, отцепив от ремня фляжку в войлочном чехле, подал ее Урусову, кивнув на мертвого:
— За гуся вот этого, уж так и быть.
Урусов кинул прямо на дорогу свои рукавицы, отвинтил колпачок на фляжке и стал пить водку редкими крупными глотками, не чувствуя ни запаха се, ни жжения.
— Ты, я гляжу, дорвался. Не вода ведь. — Капитан отнял у бойца фляжку.
— Легко покатилась. А что пил, ребята, спроси, не скажу. — Урусов вытер заросшие губы и, быстро хмелея, засмеялся как дитя: — Товарищ капитан, у меня теперь суставы вроде бы маслом смазаны — не скрипят. Где яге вы раньше–то были, а? Тут всех наших…
Капитан почти силой отнял фляжку и у Охватова. Накручивая колпачок, взболтнул ее:
— Осадили, будто в гости позваны.