И так мне ее что-то жалко стало! Чего, казалось бы, мне ее жалеть — это уже не моя женщина, добилась, чего хотела, сошлась на склоне лет с добрым человеком, а меня, инвалида недоброго, бросила. Даже сейчас, травмированного, то и дело бросает на чужих людей… А вот жалко — не могу сказать как. Просто сообразил вдруг, сколько на ней всего. Кроме работы, каждый день и ко мне, и к младенчику, и к этому, и еще курсы идиотские через день… Правда, сама так хотела, сама и виновата. И все равно жалко до невозможности.
— Танюша, — говорю, — да ты чего? Ты посиди, передохни немного! Зачем ты еду тащишь, что они, без тебя не прокормятся?
И начинаю вылезать из постели. Она сумку положила, стала мне помогать и спрашивает:
— Ты куда?
— Я к тебе, — говорю и, вместо чтобы встать, потянул ее к себе, посадил рядом и держу обеими руками. И она, удивительное дело, даже не вырывается. — Ну, чего такая? Куда летишь? Смотри, даже не причесалась как следует.
— Ах, да что прическа… что прическа… — И губы дрожат.
— Ну что ж ты так убиваешься, — говорю и собираюсь напомнить, что сама себе так устроила. А она мне:
— А ты разве не убиваешься?
— Я? — И даже растерялся немного.
Неужели это она мне лазейку дает? Проверяет мои чувства, чтоб вернуться? Скорей использовать!
— Не знаю, как назвать, Танечка, но мне без тебя очень скучно.
— А… скучно…
— Да без тебя же, Танечка, без тебя мне скучно! — Не знаю, что и сказать убедительно. Какие-то слова особенные надо, а я их не знаю. — Просто плохо мне без тебя!
Она высвободилась из моих рук, но с кровати не встала, повернулась ко мне лицом. И говорит, словно не слышала моих слов, а брови опять свела домиком, тоже недавняя манера:
— Ты лучше скажи, что с дочерью делать! — И слезы прямо потекли по этим новым дорожкам от носа.
— Вон ты о чем! — Я в этой связи и сам очень переживаю, но стало немного досадно, я-то подумал, что она из-за меня в расстройстве. — Да что ж тут делать, ничего мы с тобой не сделаем, ты свою дочку знаешь. По крайней мере, парень вроде ничего.
— Да парень замечательный, но ведь араб! Миша, араб! Какая ей с ним будет жизнь?
— Здесь не будет, а в Лондон уедут, и будет.
— В Лондон… — И плачет еще пуще.
— Ну, ведь не на Марс! Пусть поживут, молодые за границей всегда как-то устраиваются, а там, глядишь, надоест, и вернется.
— Какое вернется, Миша, она же условие поставила, чтобы всем ехать. И Алексей загорелся…
— Как ты сама понимаешь, я никуда не поеду.
— А я, думаешь, могу ехать? И я не поеду, а она говорит, что без нас не двинется, и разобьем ей жизнь, до конца дней будет нас винить…
— Если любит своего араба, так и без нас поедет, а не поедет, и еще лучше. Значит, не так уж и любит, и ничего мы ей не разобьем.
— Ох, любит, Миша, любит до смерти.
— До смерти… какие ты слова говоришь. Это уж даже и слишком.
— А вот бывает, Миша, так любят…
— Бывает, да? Как ты меня любила?
Молчит и не смотрит. Чувствую, что порчу дело, но удержаться не могу.
— Видно, не до смерти любила, — говорю, — а только до определенного момента!
— Оставь, Миша, зачем…
— Затем, что вернись. Пора.
Встала, взяла авоську.
— Нет, правда, а? Или ты думаешь, я тебя теперь за это буду пилить? Совсем не буду, честное слово!
— Нет, теперь не будешь.
И ушла.
Вот и спрашивается, зачем испортил?
Сам сказал, что пилить не буду, и сам же с упреком. А так мы было уже хорошо начали беседовать, общая беда, вместе рассуждаем… И она была размягченная, от меня не вырывалась, локтем не загораживалась. И плакала, я уверен, не только из-за дочери, а переживает также из-за меня, совесть ее тревожит, и чувство, сама же говорила, не совсем пропало, недаром так осунулась. Может, постепенно и сумел бы подвести к нужному решению. Зачем поторопился?
И плюс к тому досада, про лекарство даже не упомянул, а оно мне теперь еще нужнее. Уже съел предпоследнюю. Правда, временное решение нашел. Пришла Ириска, у нее всегда с собой аптечка, дала мне три штуки и обещала завтра попросить у Сегева рецепт. Но вдруг и правда не даст? Что тогда? Как я буду без него?
Я себя евреем никогда особенно не ощущал.
Знал, конечно, что мать еврейка, но в России главное было, кто отец, и я по нему считался русский, это здесь оказалось, что мать главная, а я на ее основе оказался законный еврей Чериковер.
Но я только уже в возрасте узнал, что у меня материна фамилия. Отец в войну еврейский концлагерь освобождал, и сильно проникся, и после войны женился на еврейке, моей матери. И из идейных соображений взял себе ее фамилию, что даже и не удивительно, своя у него была, оказывается, Пыскин, кому понравится. Не могу представить, как бы это я Пыскиным ходил по свету! И даже потом, когда отец начал совсем сильно поддавать и они разошлись, он фамилию Чериковер себе оставил, я думаю, ему по работе не раз шутили из анекдота, что лучше бы уж нам дали настоящего Рабиновича.