Портрет продолжается. Крамской уже накануне окончательных, неутешительных выводов о чертах личности «художника новейшей геологической формации»: «Вообразите себе только такого человека, который не чувствует потребности в ком-либо из людей вообще, т. е. он нуждается в людях как орудиях и только… Что это такое?.. Как хотите, а это люди последней формации». Крамской накануне окончательных неутешительных выводов об искусстве Верещагина: новые огромные картины, привезенные с фронтов русско-турецкой войны, из путешествия по святым местам Палестины, декларативны, торопливо написаны. Крамской спорит с увлеченными современниками, по-прежнему готовыми день, и два, и три простоять в плотной толпе у подъезда, на лестнице (увидеть Верещагина!): «Почему я должен преклониться, когда прекрасная идея и сюжет дурно исполнены?» Много позже Репин скажет про Верещагина: «Искусство служило ему только записью бывшего, виданного и яркого представления идей»; а сначала Крамской в одиночку: «Жаль, глубоко жаль, что Верещагин выпустил из рук роль и роль великую в искусстве, для которой у него были налицо все средства, кроме, впрочем, одного — искреннего и сердечного чувства. Конечно, и теперь значение его значительно для современников… Но эта деятельность публицистическая и рассудочная, а картин как картин… мало».
Крамскому до конца недолго — с жаром сердца, уже смертельно больного, сокращая скупо отпущенные ему дни, он будет разбирать искусство Верещагина, всю страсть, яркую последними вспышками, будет вкладывать в споры о нем — больше, чем когда-либо, хочет Крамской драму человеческого сердца видеть, постигать в творениях искусства. Верещагин снисходительно объяснит чуть ли не трагические выводы Крамского тем, что Крамскому, «тяжелому и скучному», «задавленному урочным трудом, недостатком научного образования и тяжелым хроническим недугом», пересказали «бесцеремонную критику» Верещагиным его работ — вот и рассердился, «как только может рассердиться безнадежно больной человек на здорового и отступившийся от прежнего идеала художник на смело несущего его вперед собрата».
Верещагин вспоминает: «В 1883 году я выбрал наконец время для этого злополучного портрета и приехал в мастерскую Крамского. Первый сеанс затянулся страшно долго; огонь в камине давно уже погас и в мастерской сделалось холодно, а Крамской все просил подсидеть еще, „еще немножко“, „еще четверть часика“, „минуточку“! Я страшно продрог и лишь добрался до гостиницы, как меня схватил сильнейший припадок азиатской лихорадки… Когда после нескольких дней болезни я случайно встретился с Крамским и рассказал о том, что случилось, он, кажется, даже не поверил и, по обыкновению, пустился рассуждать о влиянии тепла и холода на организм… — даже досада меня взяла! Вскоре он написал мне, прося привезти несколько индийских вещей, индийский ковер, если можно, так как намеревался-де представить меня на индийском фоне, с пледом на руке и проч. — очевидно, он сам был заинтересован и меня хотел заинтересовать портретом. Но я решил, что больше „Калачом меня не заманишь, и не поехал вовсе. Тут мой Крамской рассердился по всем правилам: и невежа-то я, и обманщик, и мазилка-то я…“»