В предельном случае в тот или иной момент навлекают на себя гнев коллектива любые крайние качества – не только крайности богатства и бедности, но точно так же – крайности успеха и поражения, красоты и уродства, порока и добродетели, привлекательности и несносности. Таким качеством может быть слабость женщин, детей и стариков, но и сила сильнейших, которая становится слабостью при столкновении с большинством. Очень часто толпа обращается именно против тех, кто прежде имел над нею исключительную власть.
Наверное, многие сочтут скандальным помещение богатых и власть имущих в число жертв коллективного гонения на тех же основаниях, что и слабых и бедных. В их глазах два эти феномена несимметричны: раз богатые и власть имущие оказывают на общество такое сильное влияние, значит, то насилие, какому они могут подвергнуться в период кризиса, вполне оправданно; это священный бунт угнетенных и т. п.
Границу между рациональной дискриминацией и произвольным гонением иногда трудно провести. По причинам политическим, моральным, медицинским и т. д. некоторые формы дискриминации нам сегодня кажутся разумными, и тем не менее они похожи на старинные формы гонений: так, например, обстоит дело с помещением в карантин во время эпидемий всякого, кто может оказаться заразным. В Средние века врачи враждебно относились к идее, будто чума может распространяться посредством физического контакта с больными. Дело в том, что врачи в целом принадлежали к просвещенным кругам, а любая теория заражения слишком уж напоминала гонительские предрассудки и потому казалась им подозрительной. И тем не менее эти врачи ошибались. В XIX веке идея заражения смогла вернуться и завоевать признание в чисто медицинском контексте, уже не имеющем отношения к гонительской ментальности, только потому, что в ней уже никто не мог заподозрить возвращение этого предрассудка в новом обличье.
Тут есть о чем подумать, но этот интересный вопрос лежит в стороне от моей работы. Моя единственная цель – перечислить признаки, которые обычно навлекают на их носителей насилие толпы. С этой точки зрения примеры, которые я привел, несомненны. Тот факт, что некоторые из этих случаев насилия могут показаться оправданными даже сегодня, ни имеет никакого значения для того анализа, которым я здесь занимаюсь.
Я не пытаюсь очертить область гонений с абсолютной точностью; я не пытаюсь точно определить, где начинается или где кончается несправедливость. Вопреки предположениям некоторых моих критиков, меня не интересует расстановка хороших и дурных баллов социальному порядку. Моя единственная забота – показать, что существует транскультурная схема коллективного насилия и что нетрудно в общих чертах наметить ее контуры. Существование этой схемы – один вопрос, и совершенно другой – входит ли в нее то или иное конкретное событие. В некоторых случаях этот вопрос решить непросто, но на моем рассуждении эта трудность не сказывается. Если мы не решаемся признать в той или иной конкретной черте конкретного события гонительский стереотип, то не следует решать эту проблему на уровне одной этой черты, изолированной от контекста, – следует проверить, имеются ли рядом с ней также и другие стереотипы.
Я приведу два примера. Большинство историков полагают, что французская монархия несет свою долю ответственности за революцию 1789 года. Значит ли это, что казнь Марии-Антуанетты не попадает в нашу схему? Королева принадлежит к нескольким виктимным категориям сразу: она не только королева, но еще и иностранка – и действительно, ее австрийское происхождение бесконечно поминалось в памфлетах. Трибунал, который ее приговорил, находился под сильным влиянием парижской толпы. Наряду с третьим стереотипом, имеется и наш первый стереотип: мы находим в Революции все характерные признаки великих кризисов, которые благоприятствуют коллективным гонениям. Историки, разумеется, не привыкли рассматривать факты Французской революции как стереотипные элементы гонительской схемы. Но я вовсе не предлагаю данным типом рассуждения заменить все наши представления о Французской революции. Тем не менее он представляет в интересном свете то обвинение, которое нередко обходят молчанием, но которое эксплицитно фигурировало на процессе королевы, – обвинение в инцесте с сыном[6].