В его одержимости нет ничего, что не было бы результатом неистового миметизма. Об этом говорит, как я и отмечал, вариант Матфея, который заменяет одинокого бесноватого Марка и Луки на двух неразличимых одержимых. Текст Марка выражает, в сущности, то же самое менее наглядным, но более принципиальным (или менее наглядным, потому что более принципиальным) образом – показывая нам своего единственного персонажа как одержимого бесом, одновременно одним и многим, единственным и множественным. Это означает, что одержимый одержим не одним другим, как у Матфея, а всеми другими сразу, поскольку они одновременно суть единое и множественное, иначе говоря, поскольку они образуют общество в человеческом – или, если угодно, в бесовском – смысле слова, общество, основанное на коллективном изгнании жертвы. Именно это имитирует одержимый. Эти бесы суть образ человеческой группы, суть imago [образ (
Основное доказательство того тождества бесов и гадаринцев, о котором я говорю, – это поведение того, кто одержим этими бесами. Гадаринцы побивают камнями свои жертвы, а бесы заставляют свою жертву побивать камнями себя самое, что в итоге одно и то же. Этот архетипический одержимый копирует самую фундаментальную социальную практику, которая буквально порождает общество, преобразуя максимально атомизированную миметическую множественность в максимально прочное социальное единство, в единодушие учредительного убийства. Утверждая единство множественного, легион символизирует принцип социальности как таковой, тот тип организации, который держится не на окончательном изгнании бесов, а на двусмысленных и смягченных изгнаниях того типа, который точно проиллюстрирован нашим одержимым, изгнаниях, которые фактически приводят к сосуществованию людей и бесов.
Я сказал, что слово «легион» символизирует множественное единство социальности, и это правда, но в заслуженно прославленной фразе «имя мне легион, потому что нас много» оно символизирует единство, уже находящееся на грани распада, поскольку здесь превалирует порядок обратный порядку социального генезиса. Единственное число, которое неудержимо преобразуется во множественное в пределах одной фразы, – это впадение единства в миметическую множественность, это первый эффект разрушительного присутствия Иисуса. Перед нами чуть ли не современное искусство: «Я – это другой», – говорит Матфей; «Я – это все другие», – говорит Марк[60].
Имею ли я право отождествлять стадо свиней с толпой линчевателей? Не упрекнут ли меня в том, что я искажаю Евангелия в угоду моим несносным обсессиям? Но разве можно меня упрекать, если тождество, которое я утверждаю, эксплицитно упоминается по меньшей мере в одном Евангелии – от Матфея? Я имею в виду многозначительный афоризм, расположенный в его тексте очень недалеко от рассказе о Гадаре: «не бросайте жемчуга вашего перед свиньями, чтобы они не попрали его ногами своими и, обратившись, не растерзали вас» (Мф 7, 6).
Но в рассказе о Гадаре, как я сказал, обращению, «нормальному» для жертвы, подвергаются сами линчеватели. Они не побивают себя камнями, но бросаются с крутизны, что значит то же самое. Чтобы понять революционность этой инверсии, нужно перенести ее в тот универсум, который наш антибиблейский гуманизм уважает больше, чем иудейский, – в классическую древность, греческую или римскую. Нужно вообразить, что «фармак» сталкивает с крутизны жителей греческого города, включая философов и математиков. Что с высоты Тарпейской скалы в пустоту шагает не изгой, а величавые консулы, добродетельный Катон, церемонные юрисконсульты, прокураторы Иудеи и прочий senatus populusque Romanus [сенат и римский народ (
Финал чуда утоляет некоторую жажду реванша, но оправдан ли такой финал в рамках того мышления, о котором я говорю? Не содержит ли он оттенка мстительности, который противоречит моему тезису об отсутствии мстительного духа в Евангелиях?