Глухо занывало сердце в груди господина Голядкина; кровь горячим ключом била ему в голову; ему было душно, ему хотелось расстегнуться, обнажить свою грудь, обсыпать ее снегом и облить холодной водой. Он впал наконец в забытие… Когда же очнулся, то увидел, что лошади несут его по какой-то ему незнакомой дороге. Направо и налево чернелись леса; было глухо и пусто. Вдруг он обмер: два огненные глаза смотрели на него в темноте, и зловещею, адскою радостию блестели эти два глаза. Это не Крестьян Иванович! Кто это? Или это он? Он! Это Крестьян Иванович, но только не прежний, это другой Крестьян Иванович! Это ужасный Крестьян Иванович!.. [262]
И если допустить, что главной задачей автора было отобразить состояние кошмара, то тогда все то, на что «претендовали» критики, превращается из недостатков поэмы в ее ключевые места, в ее несомненные достоинства.
В самом деле, у нас, читателей, нет никаких оснований считать, что мы имеем дело именно с литературной реальностью, а не с кошмаром Голядкина. События поэмы загадочны и парадоксальны, а происходящее настолько неотличимо от кошмарного сна, что герой периодически хочет ущипнуть себя, чтобы проснуться:
«Что же это, сон или нет, — думал он, — настоящее или продолжение вчерашнего? (…) Сплю ли я, грежу ли я?» Господин Голядкин попробовал ущипнуть самого себя, даже попробовал вознамериться ущипнуть другого кого-нибудь… Нет, не сон, да и только [263].
Как выясняется, только «адская злоба врагов» мешает герою счесть все случившееся с ним «бредом, мгновенным расстройством воображения» [264]. Но даже и без этих гоголевских пробуждений [265] и щипков, которым, как мы видели, была суждена долгая литературная жизнь, все последующее трудно счесть чем-то иным, чем продуманным крещендо кошмара:
Все это, разумеется, только мелькнуло в голове господина Голядкина. Сам же он горел на мелком огне. Да и было от чего, впрочем. Тот, кто сидел теперь напротив господина Голядкина, был — ужас господина Голядкина, был — стыд господина Голядкина, был — вчерашний кошмар господина Голядкина, одним словом, был сам господин Голядкин — не тот господин Голядкин, который сидел теперь на стуле с разинутым ртом и с застывшим пером в руке; не тот, который служил в департаменте в качестве помощника своего столоначальника (…) — нет, это был другой господин Голядкин, совершенно другой, но вместе с тем совершенно похожий на первого (…) так что если б взять да поставить их рядом, то никто, решительно никто не взял бы на себя определить, который именно настоящий Голядкин, а который поддельный, кто старенький и кто новенький, кто оригинал и кто копия [266].
В отличие от Гоголя, который скрытно погружал читателя в морок кошмара, Достоевский заставляет читателя наблюдать, как теряется в догадках, блуждая между кошмаром и литературной реальностью, Голядкин, мучимый неспособностью отличать одно от другого [267]. Неправдоподобие происходящего заставляет героя сомневаться в подлинности его собственного существования: