Этот кошмар, так же как и другой — про прекрасные колосья, превратившиеся в ржавые и засохшие, — Иосиф истолковал фараону, утонченному юноше, кстати, подверженному недугу эпилепсии, предсказав семь урожайных и семь голодных лет, что, по преданию, отвратило беду, ибо «помешало снам растолковать самих себя», то есть сбыться [495].
Перед нами опять волнующе-странный образ — то, что «семиглаво вылезло из воды», точнее, из болотистых камышей Нила, не есть ли это опять знакомое нам без-образие? То, что мы «видим» в кошмаре, то, что в конце концов «увидел» в своем кошмаре фараон, и то, что донес до нас Ветхий Завет, не было ли это способом сознания представить чувствование, облечь в образы, в «видим» то, что «увидеть» нельзя?
Почему кошмар так часто избирает своей мизансценой болотистый и топкий берег, редкий лес или чахлые деревья? Что это — выражение безнадежности? Тоски? Безысходности? Связано ли это с особым свойством кошмара? Или просто этому чувству мы — наше спящее сознание — «подбираем» конвенциональный образ?
Значит ли это, что можно придумывать сонники, толкующие нам о том, что мыши снятся к утрате, а собаки — к друзьям? Но в том-то и состоит проблема, что эти образы непостоянны, что они у всех разные. У кошмара не может быть языка — ибо он есть отрицание языка, а потому не может быть и универсальных символов «языка снов». Случайность образов, в которые сознание облекает наши предчувствования, наши эмоции — важнейшая черта кошмара.
Иосиф, прозванный завистливыми братьями сновидцем, умел чуять воду и предсказывать дожди в засуху, как и его отец Иаков, отрывший источник на засушливом наделе Лавана: