— Нет, нет, что вы. Бедненький, даже этого не знает. Женщина верит, что все правильно, просто забыли проставить какую-то цифру, и в счете ее нет. Но проверять она будет каждый раз и всегда будет думать, что ошибка лишь на бумаге, а по сути все правильно. Конечно, вы обидитесь, если я вас поглажу по голове, вот я и не глажу. И потом, женщина знает, какая именно цифра — неверная.
— Не надо, — сказал он, сидя тихо.
— Сейчас и не буду, — сказала она. — Только трону ваши волосы раза два. Идемте к реке. Справа, за лодками, есть купальни. Там можно переодеться, теперь ведь все купаются почти голые.
— Выкупаюсь попозже, часов в двенадцать, — сказал он.
Когда она спрыгнула на землю и побежала, он не хотел смотреть на нее. Только с ней, словно других женщин и нет, словно любить всегда и везде означало любить Элену Сала. Я бы отдал за это что угодно и не требовал возмещения, потому что она ничего не может возместить. А я ничего не могу объяснить ей. Ведь она права, счет и впрямь неверен. Быть может, я перестал бы мучиться и ощущать свою нечистоту, но остался бы пустым, и мне пришлось бы признать, что я умер. К тому же я не умею действовать, я автоматически откладываю на будущее все дела. Да и умел бы, ничего бы не вышло. Это неправда, что, если ты упорно молишься, на тебя непременно снизойдет благодать. И что откладываю до какого-то срока, тоже неправда. Я мог бы вот сейчас, прямо сейчас, пойти и сделать генеральный смотр весне, и спастись, лишь спустившись туда, где утром стояла корова. А не получится — хотя почему бы не получиться? — могу ходить до самой ночи, наблюдая и вечер, и ночь. Ходить, как зверь или как Браузен в саду, и видеть, и называть каждый оттенок зелени, неверную игру листвы, хрупкую ветку, легкий запах, круглое облачко, отблеск в речной воде. Это легко. Ходить, глядеть, вдыхать, бормотать и трогать, заняться только самим собой, довести эгоизм до чистоты и приневолить себя к нему, не обольщаясь дурацкой мечтой о понимании. Трогать и глядеть, трогать и глядеть — это легко, пока не ощутишь, как в тебе зарождается таинственное и ничтожное биение жизни, прихоть, рожденная прихотью, несмелый создатель Браузена, ловко играющий вечностью, навязывающий упражнения в любви, обстоятельства страсти. Познав себя раз и навсегда, я забуду о сиюминутном и буду жить точно так же, как раньше, только закрою рот, приоткрывшийся от вожделения.
XXII
La vie est breve[8]
Теперь Гертруда приходила ко мне только в снах. Щеки ее круглились и крепли от молодого смеха, переборовшего нервную дрожь, когда движения как бы отделяли один приступ хохота от другого.
Едва Кека предложила поехать в Монтевидео, я отошел от Арсе, перестал отвечать за мысли его и дела; однако меня непрестанно мучил соблазн — я хотел увидеть, как он сползает к полному цинизму, в неодолимые низины, из которых должен восстать, чтобы действовать от моего имени. Приглашение помогло распознать и уже давно созревшее желание, которое я столько раз подавлял и гнал от себя, — увидеть свою жену в Ракели, снова обрести самую ее суть в этой хилой девочке, которая была глупее той, прежней Гертруды, своей ровесницы, и холоднее (она пошла в отца), а все-таки сейчас, в этом году, стала истинной ее сестрой.
Посасывая пустую трубку, старый Маклеод шепнул Штейну, что уволит меня к концу месяца, вручив чек на пять тысяч. А пока что я почти не работал и едва ли существовал. Напиваясь с Кекой, наслаждаясь все больше тем, что я могу ее ударить, и удивляясь, что это очень легко, даже нужно, я был Арсе. Думая, пытаясь писать, поражаясь своей силе и богатству жизни, я был врачом по имени Диас Грей. Теперь великодушный приятель приходил к Кеке по субботам, а я, не в силах слушать тишину за стеной, позволявшую вообразить что угодно, уходил из дому, покупал дешевый цветочек, не обращая внимания на то, какой у меня с ним дурацкий вид, и ехал через весь город к Мами, немного морщась от того, что Штейн без пиджака, снисходительно и благодушно, как хозяин, ублажает старую гвардию, сидевшую там во всей славе старых ран и былой доблести.
Я поздоровался с Мами и с бессмертными барышнями. Кроме них, тут был тщедушный лысый еврей в золотых очках, быть может, тот самый Левуар, с которым наша хозяйка играла в карты и путешествовала по Парижу. Штейн прохаживался по комнате, расхристанный, с бокалом в руке, шутил с гостями, нарушая — уж не нарочно ли? — уют, который так умело и терпеливо создавала Мами, от субботы к субботе. А ведь дамы эти, подумал я, тона их одежды, звук их голоса и сама хозяйка, и молчаливый человечек удивительно гармонируют с букетами, которые Мами расставляет в гостиной. Впрочем, в том же вкусе и цветы в горшках, стоящие на столе, на пианино и на полу.