– Когда? – спросил старик. – Через два года? Через пять лет? Десять? Мне семьдесят четыре года, я похоронил жену и четверых детей. Как вы думаете, где я буду через десять лет?
– Надеюсь, на этом же самом месте, – сказал шериф.
– На этом же самом месте? – сказал старик. – Вы что, не слышали, что я только что сказал этому малому? Через полчаса дом становится его собственностью. А у меня теперь есть грузовик и кое-какие деньги. И я знаю, на что их потратить.
– На что же? – спросил шериф. – Вы ведь про этот чек? Да ведь на нем столько, что даже этому парнишке, вот он, перед вами, десять лет понадобится, чтобы спустить эти деньги, и то если тратить целыми днями, с раннего утра и до позднего вечера.
– Я потрачу их на то, чтобы достать того типа, который убил мою Элли!
Он вдруг вскочил и отшвырнул стул в сторону. Пошатнулся, но, когда шериф шагнул к нему, выбросил вперед руку и как будто собрался оттолкнуть его.
– Не нуждаюсь, – сказал он, тяжело дыша. И добавил, громко и хрипло, своим надтреснутым дрожащим голосом: – Убирайтесь отсюда! Убирайтесь вон из моего дома – все! – Но шериф даже не пошевелился, и мы тоже, и почти сразу же старик перестал дрожать. Правда, за край стола все еще держался. Но голос его теперь звучал ровно: – Принесите мне мое виски. Там, на буфете. И три стакана.
Шериф принес все – старомодный, граненого стекла графин и три высоких стакана с толстыми стенками – и поставил их перед ним. А когда старик заговорил вновь, голос его звучал едва ли не ласково, и я понял, что чувствовала в тот вечер женщина, предлагавшая ему принести завтра еду:
– Вы должны меня извинить. Я устал. Столько всего навалилось в последнее время, я просто сам не свой. Может, что мне нужно, так это хоть какая-то перемена.
– Только не нынче вечером, мистер Притчелл, – сказал шериф.
И опять он, в точности как когда та женщина предложила вернуться и приготовить обед, все испортил.
– Может, я сегодня никуда и не поеду, – сказал он. – А может, и поеду. Но вам, ребята, лучше вернуться к себе в город, так что давайте выпьем на посошок и за лучшие времена. – Он вытащил из графина пробку, разлил по стаканам виски, поставил графин на место и обвел взглядом стол.
– А ты, парень, – сказал он, – сходи-ка за ведром с водой. Оно там, на террасе, на полке.
Я уже повернулся и направился к двери, когда увидел, как он тянется к сахарнице и запускает туда ложку. Я так и застыл на месте. До сих пор помню лица дяди Гэвина и шерифа и до сих пор не могу поверить тому, что видел собственными глазами: как он ссыпает полную ложку сахара в неразбавленный виски и начинает размешивать его. Дело в том, что я не только смотрел, как дядя Гэвин играет в шахматы с шерифом, когда тот приходил к нам, но и видел, как отец дяди Гэвина, то есть мой дед, и мой отец, когда был жив, и другие мужчины, приходившие к деду в гости, пили холодный тодди – так у нас называют пунш, – и даже я знал, что, если хочешь приготовить холодный тодди, нельзя бросать сахар в виски, потому что сахар в неразбавленном виски не растворяется, а просто медленно оседает, спиралью, как песок, на дно стакана, что сначала надо налить в стакан воду и размешать в воде сахар – это вроде как ритуал – и только потом плеснуть виски и что это известно любому из наших, а уж тем более старику Притчеллу, который, должно быть, около семидесяти лет наблюдал, как готовят холодный тодди другие, и по меньшей мере пятьдесят три года готовил и пил его сам. И еще я помню, как человек, которого мы принимали за старика Притчелла, сообразил, но слишком поздно, что делает что-то не то, и вскинул голову в тот самый момент, как дядя Гэвин рванулся к нему, и размахнулся и швырнул стакан дяде Гэвину в голову, и как стакан глухо стукнулся о стену, и как расползается по полу темное пятно и раздается треск переворачивающегося стола и распространяется резкий запах пролившегося из графина виски и слышится крик дяди Гэвина: «Хватайте его, Хаб! Хватайте!»
Мы навалились на него все трое. Помню, как яростно он сопротивлялся, помню его гибкое и подвижное тело, у стариков такого не бывает; я видел, как он поднырнул под руку шерифу и как с него слетел парик; кажется, я успел разглядеть и все его лицо, с которого единым грубым движением стерли грим – пририсованные морщины и фальшивые брови. А когда шериф сорвал бороду и усы, с ними как будто сошла и кожа, и быстро побежала сначала розовая, а затем алая струйка, как если бы, готовясь в отчаянии сыграть эту последнюю свою роль, он цеплял бороду для того, чтобы не лицо скрыть, но пролитую им кровь.