К тому же, мы заметили, что редингот его, хоть и без завитушек, был пошит из тонкого сукна, что вместо него Ланглуа иногда надевал куртку из буйволиной кожи, мягче тонкого белья, что брюки были, на зависть всем, из вышитого монмельянского шелка или из бархата, что ткут в Аннеси. На ногах у него были безукоризненные сапоги, и он невозмутимо пачкал их. Ноги его казались в них изящнее дамских. Но главное — три огромных шапки-ушанки: одна из клетчатого английского сукна, другая из грубой шерсти, а третья — из меха выдры. Шапки эти нам было, конечно, гораздо приятнее видеть на нем, чем цилиндр, который он, однако, по воскресным дням все-таки носил. К тому же ходили слухи, что у Сосиски он остановился временно и что в его намерения входит построить домик (бунгало какое-то) в одном чудесном месте, в общем, в том месте, куда мы никогда не ходим, расположенном на высоте, господствующей над долинами, откуда в хорошую погоду виден синий зонт торговца — разносчика еще за неделю до того, как он придет сюда.
Что костюмы приличные, так это было видно. А вот проекты его как-то совсем не вязались с обликом Ланглуа. Когда-то, когда он приезжал к нам по тому делу, он нередко держал перед нами речи, то чтобы нас успокоить, то чтобы «намылить шею». А теперь почти не разговаривал. Например, когда встречал Фредерика II, то только рукой ему махал, без слов. А тому так хотелось завести его к себе, чтобы вместе выпить, вспомнить ту ночь и то утро в Шишильяне: «Ну как?.. Помните?», похлопать его рукой по коленке. А тем, что стояли на площади, поили скотину или зевали, он бросал на ходу пару слов, и все. Нельзя сказать, чтобы он был необщительным. Если бы сказали, что прежний Ланглуа приедет сюда жить, все бы подумали: будет играть с нами в кегли, в шары, в карты, его стали бы в конце концов называть просто Ланглуа, не добавляя «месье». Но даже и без такой фамильярности, он не был ни замкнут, ни высокомерен, и никто из нас не думал, что звание главного егермейстера вскружило ему голову. Он часто останавливался то с одними, то с другими и даже с Фредериком II. Спрашивал: «Ну, как дела?» На этом все и кончалось, но через месяц после приезда все считали, что и это уже неплохо.
Два слова — одно монашеское, другое военное — могли бы его охарактеризовать. Первое: «суровый». Он был как те монахи, которым нужно сделать усилие, чтобы вырваться оттуда, где они находятся, и прийти туда, где находитесь вы; чтобы смеяться вместе с вами, употреблять те же слова, что и вы, проявлять либо вежливость, либо снисходительность, чтобы не слишком вас удивлять. Второе слово, хорошо описывающее, каким стал Ланглуа, — это «резкий». Он был резок, как те, кто не обязан вам объяснять, как, что и почему, как те, у кого есть дела поважнее, чем ждать, когда вы их поймете.
При всем при том у него сохранились все те же тонкие, гибкие, шелковистые усики, все те же черные, пронизывающие, сверлящие еще сильнее, чем прежде, глаза. Поэтому, когда все поняли, что его надо принимать таким, каков он есть, что нет никаких шансов дождаться, когда он расслабится, и что, возможно, именно так он теперь стал расслабляться, все с этим согласились, как здесь соглашаются со всеми вещами, с которыми приходится соглашаться, то есть со смирением. Он оказал нам такие услуги, что нас легко можно было посчитать просто неблагодарными. И, возможно, мы такими и были немножко, но лишь потому, что у нас — и у нас тоже — хватает всяких других дел. Но так или иначе, каждый раз, когда он спрашивал, как идут дела, ему очень вежливо отвечали, что дела идут.
Зато с его лошадью здесь все очень подружились. На следующий же день по приезде, Ланглуа занял пустовавшую конюшню при кафе «У дороги», рядом с залом для посетителей, в которой Сосиска хранила ящики с бутылками пива. Он перетаскал их под навес, а Сосиска, не говоря ни слова, в тот же день забила навес досками со всех сторон, приладила дверь и получился чулан. Она же купила соломы и фуража. Вот в этой-то конюшне Ланглуа и поместил лошадь и сбрую. Он тоже провел день с пилой и молотком в руках. Люди тогда еще не знали, что он старший егермейстер. Он уже к мэру сходил, но слух в народе об этом еще не распространился. А когда он распространился и когда одновременно все смогли увидеть, как главный егермейстер орудует пилой и заколачивает гвозди, развешивает поводья, подметает пол вересковым веником, носит ведрами воду, а потом садится и чистит упряжь, все восприняли это с симпатией. А поскольку, как я уже сказал, случаи, когда можно было выразить ему нашу симпатию, были редки, все перенесли свое хорошее отношение к нему на лошадь. Тем более, что конь этот был выше всяких похвал.