Второе путешествие было близким – через несколько улиц. Оно имело целью квартиру, огражденную от мира коричневой огромной дверью с изумрудной, загадочной ручкой, которую хотелось лизнуть, а потом отвинтить и спрятать и которая мерцала в лестничной темноте своим мягким светом.
Скрипнув паркетом в прихожей, я оказывался на развилке: налево вел путь в кухню с маленьким чуланчиком – царство приходящей домработницы. Кухня была чужой и холодной – так впервые я начал понимать, что кухня – это не там, где едят, а там, где еду готовят и хранят.
Даже в то далекое время, когда я стукался носом о зеленовато-прозрачную ручку, меня не тянуло в эту кухню, к ее кладовым и настоящему чулану, по величине превосходящему мою комнату.
Прямо лежала дорога в кабинет, где стояли шкафы с витражными стеклами, прикрывая светлое дерево панелей.
Стояли там также какие-то немыслимые кушеточки, асимметричные, с маленькими колоннадками, серыми пыльными подушечками, похожие на греческие развалины. Некоторую строгость комнате придавал похоронный черный короб с надписью “Underwood”, прижавшийся к зеленому сукну письменного стола.
Сверху на все это великолепие смотрели портреты серьезного человека с бородкой, орденом и тремя ромбами в петлицах и другого человека, тоже серьезного, тоже в кителе, но с черной, похожей на пистолет трубкой в сохнущей руке.
Направо вела дорога в столовую (или гостиную – теперь я уже сомневаюсь, каково было настоящее название этой комнаты, впрочем, и то и другое верно). Гостиная держалась на стульях.
Как на стульях держались гости – мне не ясно до сих пор, хотя спинки у них были высокие, такие высокие, что гость чувствовал себя народным заседателем. Сиденье было твердым и чрезвычайно узким, вертикальная спинка отбрасывала зазевавшегося грудью на стол, к стопке тарелок его прибора, салфеткам, серебряному ножику, лежавшему на также серебряных козелках (как они точно назывались, я не знал никогда). Так гость и сидел, опасливо поглядывая по сторонам, сознавая себя между кабинетным роялем и буфетом, похожим на дикого зверя, огромного и страшного, под фарфоровыми блюдечками и другими портретами уже известных лиц на стенах.
Много позднее я узнал, что буфет принадлежал одному из великих князей и был нестеснительно позаимствован из его апартаментов по соседству с Дворцовой площадью.
Хозяйка всего этого, моя вторая тетя или тоже бабушка, почти совсем растворилась в этих комнатах и смешалась с их воздухом, хотя я помню ее лицо и что-то вроде халата, окутывавшего маленькую фигуру…
Она рассказывала свое:
– Что первое я помню? Пожалуй, вот что. Я стою у большого окна нашей квартиры и вижу, что на Литейном мосту стоит городовой и не пускает никого на другую сторону, потому что началась японская война.
Я не знаю, почему она помнила именно это, ведь тогда ей было уже шесть лет.
Но что она помнила – то рассказывала, поскольку дневники и письма она давно сожгла.
И вот она говорила дальше, дальше…
– Когда лил дождь, в саду клали доски, и мы, ступая по ним, совершали обязательный моцион перед завтраком. Иногда к нам подходила наставница в форменном платье и приказывала пересказать прочитанную книгу, а пересказывать приходилось на немецком, впрочем, на следующий день это нужно было делать уже на французском… Так было заведено.
Потом литерный поезд увозил ее в сытую Варшаву, от которой только что откатилась Конармия.
Отель “Ржимский” приютил советское консульство.
В консульстве устраивали танцы.
Человек с армянской фамилией, значившийся по документам как делопроизводитель, жал ей в темноте руку.
– Пшекляты большевицы! – кричали за окном демобилизованные поляки в конфедератках, и сыпалось в отеле стекло. На следующий день приходил стекольщик, но вечером в ресторане кто-то заказывал “Боже, царя храни”, а в дверях появлялся Борис
Савинков, не замечая пристального взгляда фальшивого делопроизводителя.
Варшава казалась раем после голодного Петрограда, и бывшая смольнянка задумчиво разглядывала витрины, отправляясь гулять в
Лазенки.
Человек с армянской фамилией уехал в Москву доучиваться в
Военной академии, и за ним уехала девушка.
Ай-вай, Азербайджан… военные лагеря…
Ай-вай, яблоки.
Теперь уже с сочным надкусом моего деда, перебравшегося к сестре в Баку.
Фамилию бывшего делопроизводителя знал каждый пионер, она была воспета в тысячах стихов и выбита на граните, ибо – принадлежала и его отцу. Ромбы же на петлицах сына прибавлялись, и на смену
Баку явился Ленинград.
Фамилия спасала его жену и тогда, когда уже сам делопроизводитель превратился в портрет на стене, удачно умерев за год до гибели своих друзей.
И умерев, разумеется, своей смертью.
Третье путешествие было внутриквартирным – маленькими шажками я осваивал пространство. Сначала кухня с коричневым саркофагом швейной машинки на окне, такой же огромной, как и машинка для печатания букв, буфетом, в котором дверь была пустой формальностью, так как время растворило в себе ее витражное стекло, и центр кухни – кувшин с кипяченой водой, постоянно пополняемый.
Представить себе кухню без этого кувшина невозможно.