Читаем Копенгага полностью

Когда я стоял на подоконнике за занавеской в детском саду, глядя в окно с третьего этажа, ожидая ее, я на нее сердился. Сердился за то, что она не идет так долго. Аж бесился, злился на нее за то, что она меня поместила в это ужасное идиотское заведение, в этот детсад, в котором я ненавидел буквально все! Ненавидел каши, подгорелый пудинг, кисели. Полы, натертые мастикой, татарку-уборщицу, ее выцветший вонючий халат, ее платок на голове, ее шаги и пыхтение, потому что меня беспокоили ее движения, она была порывиста и суетлива, как крыса, и глаза у нее были навыкат, кровавые и дикие. Терпеть не мог, как она прочищала горло; ее бесконечные платки, в которые она так часто и мощно сморкалась. Особенно ненавидел звук, тяжелый, редкий, основательный звук ведра, которое она переставляла в зале при уборке в тихий час, слегка при этом бряцая шпорой ручки ведра, и шуровала, как пыхтящая крыса, под столами, громко задевая шваброй ножки столов. Это нервировало. Мне представлялось ведро, полное мутной воды, как из болота набранной, и то, как в это ведро ныряет нутрией ее тряпка; еще представлялось, будто в зале не уборщица, а делает редкий шаг одноногий великан (огромный дядя Клима)…

Ненавидел запахи и пары из кухни. Ненавидел, как беспокойно громко расставляли тарелки, визгливые ложки в мисках, эхо стульев и голосов; пыль, которая каталась по полу; постельное белье, грубое, хрустящее… Оно скрипело на пальцах, пахло кипятком и хлоркой, чужим миром, в котором нет покоя, биения теплой жизни. Простыни напоминали о женщинах, которых я видел у паровоза, что намертво встал в тупике у Балтийского вокзала и служил прачечной. В ней работали женщины, необыкновенно крупные, в свободных белых рубахах, платках, с тяжелыми вислыми грудями, закатанными рукавами, мускулистыми руками, толстыми шеями, узлами волос, черными мохнатыми бровями, в передниках и галошах (ненавижу галоши!). Паровоз иногда выдувал белую струю пара; бабы гоготали…

Мама ходила покупать билет в вокзальной кассе, стояла в очереди, я терпеть не мог очереди, сидел на скамейке, на платформе, ждал ее и рассматривал тех женщин… Они пили чай из стаканов с подстаканниками, как в вагоне, они были пропитаны парами, влагой, дымом сигарет, потом… Они были настоящие. Они принадлежали паровозу, были частью этого стального динозавра; их красные щеки, мощные тела, розовые руки, громкий хохот, песни, шутки — все это было жуткой правдой о жизни, которой я боялся, потому что она не имела ничего общего с лаской мамы, драконами и рыцарями, замками и принцессами на ее костюме, сказками, которые она мне читала, мехом ее воротника, инеем на траве, шепотом ее нежных слов, которые проглатывал вой электрички, разрезал скрежет стальных колес, душил шум голосов; толпа, вагоны, автобусы, ветер над болотами… мир!

Эти бабы и паровоз были сродни грохоту грузовиков, мастерской и гаражу отца. Было что-то общее у них с трубой, свалкой, истерическим смехом дяди Климы и криком за высоким забором. Над всем этим, как и над свалкой, парили чайки. Над всем этим, как и над болотами, хохотало воронье; они сидели в своих жутких гнездах под крышей неба и ждали, когда мы все сдохнем, и когда сдохнем, они слетятся и выклюют нам глаза, а потом сквозь глазницы доберутся до мозга; потом будут ждать, когда мы подгнием, чтобы легче клевалось, будут затевать меж собой свалки, отвратительные драки, с криком, хлопаньем крыльями, карканьем. Но мы этого не увидим, мы будем гнить, неподвижно лежа на дорогах, полянках, ступеньках, потому что бабка сверху сказала, что однажды они из трубы выпустят такой красный дым, от которого мы все умрем — и нас всех пожрут вороны. И я думал, что так будет лучше. И Лешка тоже после взбучки со слезами на глазах говорил: «Чтоб вы все сдохли, суки!»

Жить было тошно потому, что жизнь была расписана, как трамвайный маршрут. А скучнее трамвая, на котором мне приходилось ездить, вещи на свете не было. После школы я должен был пойти в армию, об этом часто говорили, сверлили мозг, готовили… Я воспринимал мое пребывание в школе и прочих местах как обязательное. Теперь я подобрал наиболее подходящее слово — принудительное. Все мое существование имеет оттенок принудительности: меня насильно извлекли из чрева и теперь, куда бы я ни двинул в этой жизни, меня всюду понукают шлепками, бранью, пинками. В этом мире все принудительно, и что самое отвратительное — от этого не уйти, только ногами вперед. И почему тут все принудительно? Да, потому что я родился у болот, а те, кто родился на болотах, те — лишние, избыток жизни, ничто! Обрили головы, построили в шеренгу — и вперед! — на бойню в Афган, Вьетнам, Корею, Ирак. В очередь! — ждать какого-нибудь чуда или пенсии, паспорта или визы. Получили — расписались — и под вопли лающих мегафонов колоннами к коммунизму марш! Через Беломорканал и Соловки!

Перейти на страницу:

Похожие книги