Один из первых фильмов о Франкенстайне, тот самый, где актер Борис Карлофф, громоздкий, бродит в пиджачке не по росту с короткими рукавами и трогательно свисают его здоровенные кисти рук, как у второгодника, кажется мне самым оригинальным. Там есть кадр, когда наконец наступает ночь и ученый Виктор Франкенстайн отгибает все возможные рубильники, дымятся всякие приборы, электрические зигзагообразные искры и молнии исходят и входят в тело и преступный мозг воскрешаемого. Ну, конечно, техника того времени была смешновата. И то, что избрана для отжатия рубильников классическая грозовая ночь, — это наследие истертого романтизма, какого-нибудь замшелого Шиллера. И Виктор Франкенстайн, такой свеженький ученый с нарисованными глазками корчит гримасы привычные по немым фильмам. Но если остановиться и подумать… Если подумать, — бедная Мэри нацелилась высоко, поставила планку черт знает как высоко. Воскрешение! Не больше не меньше, — вот ее сюжет взятый в работу. Воскрешение! доказательство божественной природы! Воскрешение: сюжет сотен тысяч картин и икон сквозь века. Кстати в романе Мэри Франкенстайн-монстр не такой уж и злодей, даже вовсе нет, он жертва скорее этих неблагонадежных экспериментов тщеславного и безумного доктора. Но какая тема, каков выбор, браво Мэри! Пока два романтических поэта трутся друг о друга, овечка Мэри решает такую задачу! Такую задачу! Воскрешение! Не больше не меньше! И это всего лишь навсего (точную дату создания романа не помню, но Байрон представился к Престолу Господню, если не ошибаюсь, в 1821 году; то Мэри пишет своего Франкенстайна где-то в 1815 или 1817 году!) — всего лишь навсего начало 19 века. Еще даже нет романов Бальзака! Почти два века тому назад, 185 лет тому назад, скрестив девственные ножки в белых чулочках под домашним платьем, убрав свои волосы вверх кроткая Мэри пишет гусиным пером о докторе создавшем человека из мертвых запчастей и воскресившем его к жизни, пропустив зигзаг молнии через начинку его черепа. Большое окно приоткрыто. В большом окне колышутся лавровые парковые кусты Италии. Пахнет лимоном, свежей цедрой зелени. Поскрипывает гусиное перо, черной сталью отливают застывшие на дорогой бумаге Байрона, строки Мэри трет ножку о ножку… Вдруг грохают наверху, это обрушился под двумя ловеласами диван! Они, упоенные собой, два мерзких англичанина даже и тени предвидения не имеют по поводу того, что Мэри их обскачет, обскакивает сейчас… Пока они грешат, нервничая, поглядывая на потолок, легко касаясь живота и паха, покусывая рыжее перо Мэри пишет именно сейчас бессмертное произведение, которое спустя века будет раздражать оболочки глазного яблока миллионов европейцев и миллиардов мексиканцев, индийцев, китайцев, египтян и жечь их души. Ибо ничего так не жаждет человек, ни на что так втайне не надеется как на возможность воскрешения, через машины, да хоть через мясорубку, чтоб потом встать и пойти со швами на лбу. Тяжело, полные кисти как у второгодника или лапчатого гуся свисают…
Милая кроткая жена гения встала и пошла пописать, так как начался дождь. В дождь всегда хочется писать. Голая плоть отвлекла ее на некоторое время. Недаром в женских монастырях послушниц обязывали одеваться чрезвычайно быстро, дабы не смущаться своей голой плотью и не смущать ею других. Некоторое время Мэри занималась собой. Вернулась в рабочую комнату и приняла ту же позу…
До появления кинематографа произведение созданное Мэри Шелли в те тревожные для нее дни в Италии числилось среди странных созданий человеческого гения, и только. Полное удовлетворение ее ревность получила во многочисленных экранизациях ее странного романа. Всякий раз приборы, которыми воспользовался доктор Виктор Франкенстайн для воскрешения сшитого им из кусков различных тел монстра менялись в соответствии с эпохой, в которую создавался фильм. Простые сильные пружины с неведомыми никому набалдашниками (т. е. неведомо какую роль они играют, разве что дымятся), стеклянные банки с мотками толстой проволоки внутри превращались в высокие грозные трансформаторы. Модернизировались. Появились всяческие манометры, барометры и осциллографы с мечущимися стрелками. Стрелки — это было шикарно! Движение стрелок помогало нагнетать температуру чувств в зрителе. Напряженку подымали и тем, что стрелка долго подбиралась и затем изматывающее билась у красной черты или квадрата. И зал бился в пароксизме ожидания. Но монстр лежал и не оживал. Следовал наезд крупного плана на низкий лоб, грубо подшитый к скальпу железной проволокой. (Да, Настенька, нам бы такую проволоку на любы!) Без молний, прямых, синих или фиолетовых обойтись было нельзя. Они жужжали и зудели как граверные аппараты, как дикие бормашины «жжжзззжж-ззз» И у монстра дрожали веки, и зал дрожал вместе с веками. И у зрителей рот наполнялся кислинкой электрического тока. Потому что электрический ток — кислый, кто пробовал — знает… Зал был в тревоге, о, в какой тревоге был всегда зал!