Вот о том и шла речь. О его признании. Петера больше всего и занимало то, о чем отец не хотел говорить даже после показаний Калишека. Отца прямо спросили: почему вы взяли на себя то, чего не совершали? И отцовским ответом было молчание. И деда отблагодарил он весьма своеобразно: выбранил его. Кто тебя об этом просил? — кричал он. — Кто тебя просил быть моим адвокатом? Я ни от кого не жду благодеяний, думай-ка лучше о себе, и не суй нос в мои дела, не нуждаюсь я в твоей помощи, и пойми наконец, что это меня оскорбляет, унижает, пойми, я не сопливый мальчишка, который не может постоять за свою честь. Если я взял тогда на себя вину, стало быть, у меня на то были причины, не понимаешь разве? Наверное, я знал, что делаю, и если не хочу о том говорить, это тоже мое дело, мое, и ничье больше, я не потерплю, чтобы ты вмешивался… и так далее и тому подобное, кто все это упомнит. Они тогда вдрызг разругались, потому как дед тоже не оставался в долгу перед отцом; хорошо знал, куда его можно побольней ударить: ты метком прибитый, жалкая тряпка, бросал он в лицо ему слова, как плевки, ты засранец, слабак и трус, поэтому не хочешь об этом говорить. Стыдишься, и все тут! Вот она, правда-то! И не трепись мне тут о каком-то высшем нравственном долге, меня на такие словечки не поймаешь, ты потому тогда признал себя виновным, что водки нахлебался и, может, даже толком не помнил, как дело было, вот потому-то и взял на себя вину, и с тех пор стыдишься этого, и так далее и тому подобное, кто все это упомнит. По сути, дед упрекал его в том же, что и мать, но если к ее словам отец относился с легкостью (или, по крайней мере, вид такой делал), то дедовы попреки ранили его до глубины души. Они чуть было не сцепились тогда, и в общем-то до последнего дня по-настоящему так и не помирились. И хотя со временем заключили молчаливое согласие, этакое хрупкое перемирие, в воздухе постоянно висела угроза, что война в любой момент может разгореться снова, ибо на самый существенный вопрос отец ясно, однозначно и убедительно так ни разу и не ответил. И такое впечатление было не только у деда; Петеру и то отцовские доводы представлялись не вполне убедительными. Ему казалось, что отец проговаривает слишком много слов, будто испытывает потребность что-то затемнить, и потому говорит без конца (или вовсе молчит), чтобы не сказать того, для чего достаточно было бы одной-единственной, но точной фразы.
Но теперь эту фразу он должен сказать, решил Петер, когда приехал на свои первые студенческие каникулы; они стояли с отцом на веранде, курили, и у отца вырвались горькие слова: Мало хорошего она со мной видела, бедняжка…
— Почему ты взял на себя то, чего не совершал? — спросил его Петер с неутоленным любопытством, а почувствовав, что отец снова пытается отвертеться от ответа, снова надевает на лицо эту свою неприступную, чужую маску, без промедления продолжил свой инквизиторский допрос: — Почему ты не защищался, как ты мог согласиться с таким обвинением, как ты мог допустить такую подлость, как ты мог растоптать собственную честь?..
Петер вдруг осекся, испугавшись собственных слов. Пожалуй, я хватил через край, подумал он, у меня нет права для таких сильных обвинений, да, баста, теперь мне уже никогда не узнать, как было дело, ведь если хочешь получить толковый ответ, надо и вопрос ставить толково, а я не нашел нужных слов, я ударил его по самому больному месту, безжалостно, грубо, этого даже дед не позволял себе, а у меня уж и вовсе нет такого права. Он невольно отступил на шаг, отвернул голову, словно хотел избежать неминуемого удара, заслуженной оплеухи.
Вся кровь бросилась отцу в лицо; он сильно сжал челюсти, задержал дыхание, казалось, грудная клетка, точно переполненный паровой котел, вот-вот взорвется, но потом он судорожно улыбнулся, медленно, сквозь сцепленные зубы выпустил пар из этого парового котла и стал говорить с невероятным усилием; стал говорить, пытаясь подавить ярость, проглотить оскорбление, говорил что-то о том, что не мог поступить иначе, так как речь тогда шла не о нем, о Владо Славике, тогда он уже не был частным лицом, захмелевшим мужичонкой, подравшимся в корчме за марьяжем, тогда он уже отвечал не только за себя, а в ту минуту, когда Мишо Гавулец остался лежать с разбитым черепом, он, Владо Славик, ощущал себя прежде всего общественным деятелем и коммунистом и потому не имел права попадать в передрягу, подрывавшую доверие людей к тому, что он собой в данный момент представлял.
Он говорил и говорил, и Петер снова не мог освободиться от мысли, что отец остался верен себе: слишком много громких слов, чтобы не сказать самого главного, и потому нетерпеливо оборвал его:
— Брось все эти фразы!
— Фразы? — вскинулся отец злобно, и Петер вновь осознал, что не нашел нужных слов, и потому поспешно, извиняющимся тоном добавил:
— Ну, ты пойми меня. Я все равно не могу взять в толк, как ты мог сознаться в том, чего не совершил. Надо было защищаться, разве не так? Тем, что ты признался в убийстве человека, именно этим ты все и дискредитировал.