– Только взгляни, сколько мусора в этом городе, – сказал он, показывая на проносящуюся за окном улицу. – Сюда что, весь мусор свезли? И куда его потом? Не удивлюсь, если его сваливают в мою комнату.
– Скорее уж скидывают в Сену, – отозвался я.
Но, когда я проснулся и огляделся, я понял, сколько страха и бравады было в его словах. В комнате не было безликого парижского мусора – мусор здесь был отрыжкой от неприкаянной жизни самого Джованни.
Впереди, рядом и по всей комнате высились ящики и коробки с картоном и кожей – некоторые были перевязаны бечевой, на других висели замки, были и такие, которые распирало от содержимого. Из коробки на самом верху вывалились ноты для скрипки, а сама скрипка в деформированном и потрескавшемся футляре лежала на столе. Глядя на нее, трудно было понять, вчера ее сюда положили или сто лет назад. Стол был завален пожелтевшими газетами и пустыми бутылками, лежала там и одна сморщенная картофелина, в которой сгнили даже проклюнувшиеся ростки. На пол когда-то пролили красное вино, оно успело засохнуть, сделав воздух в комнате сладким и тяжелым. Однако пугал не беспорядок, а то, что непонятна была его причина, она явно лежала не на поверхности. Дело было не в привычке, особых обстоятельствах или свойствах характера, а в наказании, наложенном отчаявшимся хозяином на себя. Не знаю, как удалось мне об этом догадаться, но понял я это сразу – наверно, сработал инстинкт самосохранения. Я осматривал комнату с тем нервным и расчетливым напряжением умственных и душевных сил, которые возникают перед лицом смертельной и неотвратимой опасности. Молчание этих стен с изображением стародавних любовников в громадном розарии; окна, уставившиеся на меня, как два широко раскрытых, пугающих глаза; потолок, нависший над нами темной тучей, из которой, казалось, вот-вот заговорят злые духи, – весь этот ужас лишь слегка смягчала своим светом тусклая лампочка, свисавшая с потолка жалким, сморщенным фаллосом. И под этой затупившейся стрелой, этим жалким ростком света томилась в ужасе душа Джованни. Мне стало ясно, почему Джованни так стремился привести меня в свое последнее пристанище. Я должен был разрушить эту нору и ввести Джованни в новую, лучшую жизнь. Конечно, я мог жить сам по себе, но чтобы помочь Джованни, я должен был вначале стать частью его комнаты.
Поначалу мотивы, которые привели меня в эту комнату, были очень запутанны и далеки от его желаний и надежд, они больше говорили о моем собственном отчаянии. Убедив себя, что мне доставляет удовольствие в отсутствие Джованни вести хозяйство, я выбросил бумагу, бутылки, прочий хлам, просмотрел содержимое бесчисленных коробок и чемоданов и избавился от ненужного. Но роль домашней хозяйки не для меня – мужчина не годится для этого. Да и радости от такой работы я не получал, хотя Джованни много раз говорил, улыбаясь робкой, благодарной улыбкой, как ему повезло со мной и как я своей любовью и заботой спасаю его от полного мрака. Каждый день он призывал меня в свидетели, как сильно он изменился, говорил, что любовь способствовала его преображению и он бесконечно благодарен мне. Я же пребывал в полном замешательстве. Иногда я думал: это
Иногда после завтрака в городе я оставлял Джованни за столиком в сигаретном дыму, а сам шел к Опере, где располагался офис «Америкен Экспресс», куда мне приходила почта. Джованни редко сопровождал меня, говоря, что чувствует себя не в своей тарелке, когда вокруг много американцев. Они все на одно лицо, утверждал он, – наверное, для него так и было. Мне так не казалось. Впрочем, думаю, у всех американцев действительно есть нечто общее, что и делает их американцами, хотя я не смог бы подобрать этому названия. Я знал, что эта специфическая черта есть и у меня, и знал также, что частично из-за нее тянулся ко мне Джованни. Желая показать, что недоволен мной, он называл меня vrai am'ericain[77], и, наоборот, когда был доволен, говорил, что во мне нет ничего американского. И каждый раз он задевал во мне какую-то струну, какой в нем самом не было. А я злился – злился, когда он называл меня американцем (злился и на себя за то, что злюсь) – ведь тем самым он лишал меня индивидуальности. И злился, когда он не видел во мне американца, тогда выходило, что я вообще непонятно кто.