«Вот оно, начало!» По спине Игоря поползли мурашки.
— Почему вы подумали о нем?
— Я не…
— Отвечайте! Ну! Быстро!
Пауза.
— Разве у вас один друг?
— Зяма собирался на фронт…
— Не лгите, вы знали, что он в Москве, он сегодня вечером должен быть у вас.
— Я…
— Говорите правду.
И тут случилось неожиданное. Флерова заплакала. Громко, навзрыд. Этого Игорь никак не мог предугадать. По дороге сюда он ожидал чего угодно: лжи, запирательств, сопротивления, наконец, но только не слез.
А женщина продолжала плакать. Игорь налил воды в стакан, протянул ей.
— Хорошо… Я скажу… Я все… сама… — говорила Флерова, стуча зубами о край стакана.
— Собирайтесь.
И тут где-то совсем рядом раздался отрывистый и басовитый звук. Он на секунду наполнил комнату и стих. Но вслед ему спешил второй, третий. Зазвенело окно, тонкотонко. Где-то на улице ударил пулемет. И вдруг — страшный грохот. Со звоном рухнула рама. Погас свет.
Игорь подбежал к окну. На небе, в лучах прожекторов, лопались белые разрывы зенитных снарядов.
Налет! Первый настоящий налет!
— Марина Алексеевна, — позвал Игорь.
И вдруг он понял, что Флеровой в комнате нет.
Натыкаясь на мебель, опрокинув что-то, Игорь выскочил на крыльцо. Двор был пуст. Улицу заливал мерцающий мертвенный свет. Она стала неузнаваемой. Метрах в ста он увидел бегущую женщину.
Она!
— Стой! — крикнул Игорь. — Стой, стрелять буду! — Он выхватил наган и побежал. Под ногами противно хрустело стекло. И вдруг нога поехала в сторону, он тяжело упал на тротуар. Левую руку обожгло, но Игорь увидел только Флерову, которая вот-вот скроется за углом.
— Стой! — еще раз крикнул он и выстрелил в воздух.
Из-за угла навстречу Флеровой выскочил милицейский патруль. Один человек остался возле нес, другой подбежал к Игорю.
— Все в порядке, — сказал Муравьев, — я из МУРа, помогите доставить задержанную.
Флерова
— У вас есть только одна возможность, — Данилов встал, прошелся по комнате, — одна возможность — правда.
Флерова молчала. Она словно окаменела с той самой минуты, когда ее ввели в управление.
— Вы слышите меня? Я понимаю ваше состояние. Но хочу напомнить: время военное, и закон строже вдвое. Помните, суд всегда принимает во внимание чистосердечное признание. Я уйду, а вы посидите, подумайте.
Она осталась одна.
Вспышка энергии, вызванная страхом, заставившим ее бежать из квартиры, сменилась сначала истерикой, когда ее вели по темному Каретному ряду, потом полной апатией.
На столе рядом с ней лежала пачка «Казбека» и спички.
Она взяла папиросу, попробовала прикурить. Не получилось. Спички ломались одна за другой. И только тогда Марина увидела, что у нее дрожат руки. Она, словно слепая, вытянула пальцы перед собой.
Дрожат. Но почему? Что она сделала плохого? Что? Нет, так не годится. Почему этот человек говорил о суде? Судят убийц, шпионов, воров. Она же ничего не украла. Не убила никого… Зяма убит. Как познакомилась с этим человеком… Пускай его приведут сюда… Все по порядку. Вот бумага, ручка. Она напишет. Сама напишет…
А где-то в глубине памяти ожили слова: «…суд всегда принимает во внимание чистосердечное признание».
Этот день был особенно длинным. Солнце закрыла светлая пелена. Батуми ждал дождя. Одуряюще и терпко пахли цветы. Воздух стал влажным и липким.
Она утром поругалась с Зямой. Просто так, от нечего делать. Ей не хотелось больше жить в этом городе, есть в душных шашлычных, пить кофе на набережной и ждать дождей. Она хотела уехать в Сочи. Увидеть знакомых, начать привычно-веселую, безалаберную ночную жизнь. Ей мучительно не хватало сплетен и новостей, элегантных поклонников, преувеличенно дружеских объятий знакомых киношников.
— Уезжай, если хочешь, — сказал Зяма, — я не поеду. У меня здесь дела. — И потом, неужели я не имею права один месяц в году не видеть пьяных рож твоих знакомых?
У него действительно были дела. Он приехал к старику-чеканщику. Зяма хотел написать о старом мастере для журнала и поучиться у него искусству чеканки. Зяма уходил к нему рано утром и возвращался домой только под вечер. От него пахло кузницей, раскаленным металлом и углем.
Марина отчаянно скучала. Поначалу она ходила с Зямой к старику. Искренне восхищалась тяжелыми барельефами и изящными тарелками, пила терпкое вино и ела тягучий сыр сулугуни. Потом ей наскучило все это: и чеканные фигуры на меди, и ласковый, улыбчивый старик, и вино.
Ей надо было встречаться со знакомыми, обязательно заниматься чужими делами, ночи напролет спорить об искусстве.
— Ты говоришь, что любишь искусство, — сказал Зяма. — Оно вот — рядом с тобой, настоящее искусство, а не треп о нем. Ты никогда не станешь хорошим художником — ты слишком много говоришь об этом. А творчество — это молчание. То, что в тебе и что всегда страшно вынести на люди, так же как и любовь.
— Ты на себя погляди. Тоже мне художник — из бывших каторжников!
Сказала — и сразу же пожалела. Зяма стоял бледный, только пальцы судорожно перебирали кисточки, которые сушились на подоконнике.