Предположим, что нет никакого обмана, а все происходящее не более как защита специалистами своего детища, на рождение которого они потратили так много времени, душевных сил и таланта, инстинктивная защита от чужого, холодного, оскорбительного прикосновения. Поглядим на меня самого глазами Капитанова, Никорука, Шутова, Шацкой и даже Прохорова, — кем я им представляюсь? Занудливым, наглым, подозрительным субъектом, пытающимся набросить на выстраданный ими труд черную тень недоверия. Самозванным обличителем… Как часто наше мнение о людях диктует нам ситуация, в которой мы встречаемся. Как часто и непростительно мы ошибаемся, судя о ближних односторонне, и как торопимся ошибиться, точно черт нас пихнет под локоть. Истину невозможно увидеть перекошенным зрением… Я требую понимания и отзывчивости к своей персоне, огорчаюсь и злюсь, если их не нахожу, и одновременно с какой–то злобной готовностью приписываю собственные недостатки каждому встречному. Неужели нельзя иначе?
«Теперь поздно каяться, — подумал я с горькой отрешенностью. — Если есть время собирать камни, то я насобирал их полный мешок, лишь бы они не завалили меня самого с головой».
Внезапно Прохоров, словно прочитал какую–то любопытную строчку в моих припудренных царапинах, плотно осел на стул и враз утихомирил свое сверкание и мельтешню. Другой человек образовался на его месте, в том же самом несообразном пиджаке — умный, властный, хладнокровный.
— Ну-с, — повторил он доброжелательно, на манер доктора Старикова. — Вижу, сначала придется говорить о делах, а уж потом о матушке-Москве. Излагайте, Виктор Андреевич.
— Что ж излагать. Вы в курсе. Даже дико было бы мне вам излагать.
— Но вы все же, наверное, понимаете, что погрешность может быть даже от вибрации вот этого здания, где я имею честь с вами беседовать?
— Понимаю.
Этот прибор я изучил досконально, более того, как и многие наши сотрудники, я любил этот прибор — детище многотрудных и длительных усилий множества людей. В нем была какая–то тайна и прелесть доброй тайны. Говоря по–дилетантски, прибор своей сложностью, многомерностью, хрупкостью и одновременно колоссальными запасами прочности напоминал мне человеческий организм; а ритм работы узла, о котором идет речь, уж точно совпадал с ритмом человеческого сердца, — это, разумеется, если смотреть несколько романтически. Прибор как раз и предназначался для страховки и контроля жизнедеятельности больных во время длительных операций или в шоковых состояниях.
— Прибор не тянет, — выдал я свою любимую фразу.
— Не тянет, — довольно согласился Прохоров — И виновных нет. Нет грешников, есть объективные условия. Так ведь часто бывает.
Он глядел на меня пристально и мимо, как сфинкс перед пророчеством.
— Если бы так, — сказал я, поймав случайно его взгляд и утонув в желтом океане тоски. — Если бы так, Дмитрий Васильевич. Я знаю, и вы знаете, что тут клубок позапутанней. Тут не только условия, к сожалению… Но оставим это. В любом случае надо выявить ошибку и ее исправить.
— А премия, а лавры? Человек слаб, Виктор Андреевич.
— Вы себя имеете в виду?
— Неправда! — вскрик Шурочки, до этого сосредоточенно вытягивающей нитку из джинсов, прозвучал над нами, как звук флейты. — Люди хорошие. У нас все люди хорошие, все! Никто на такое не согласится, на что вы намекаете. Хоть поклянусь!
— Наша Шурочка, — задумчиво пояснил Прохоров, — по наивности возраста считает своего непосредственного начальника товарища Капитанова эталоном нравственности. Я разделяю ее мнение и предполагаю, что Владимир Захарович — это вовсе не Владимир Захарович, а именно третье пришествие Христа.
— Вы не смеете так говорить! — крикнула Шурочка. Как прекрасен стремительный гнев юности! Пусть всегда будут правы чувствительные сердца, ибо они согревают мир.
— Шурочка устала, — сказал я, — нервничает. Второй день подряд лазаем с ней по этажам. Мыслимое ли дело.
— Вы оба пошляки! — Заявила Шура с плохо скрытой брезгливостью и снова занялась ниткой из джинсов. Она могла так сказать шестидесятилетнему Прохорову и мне и не задеть, не вызвать раздражения — слишком велико расстояние между нами. Отчасти было что–то ласкающее слух и самолюбие в том, как птенец разговаривает на равных с прожженными, так сказать, работниками от науки.
Прохоров заерзал в панцире пиджака. Его смех не соответствовал ни внешности, ни манере говорить. Смех — громкий, унылый — принадлежал другому человеку, тоже не очень счастливому.
— Эх, какая смена растет, какая смена! — Дмитрий Васильевич воспользовался случаем, возобновил ерническое бормотание, и телевизионная помеха суматошного взгляда начисто стерла выражение его лица. — Это ведь сердце радуется. Одаренные дети, вундеркинды. Я в их пору писать–то грамотно не умел, а у них уже цель, уже направление. Вы, Виктор Андреевич, возможно улавливаете некоторую иронию в моих словах — это от зависти. Только от нее. Вы, простите, в какой институт собираетесь поступать, Шурочка?
— В политехнический.