— Не так все просто было на войне, как некоторым кажется. И не все и не каждый вели себя одинаково. Вот как писать о вас, Михаил Федорович. Попробуй-ка я сгладить вашу трагедию… У некоторых товарищей складывается неправильное представление о писательском труде. Хотят, чтобы герои были описаны, словно они все время находятся на марше, навытяжку стоят перед писательским взором. О войне нельзя писать походя. Слишком это все ответственно. Все время думаю, как воссоздать правду о том, что было. Это не так бывает просто, да и не всем хочется иногда читать эту правду… Не хочется читать правду, а неправду писать не хочется. Да и не имеем мы на это права…
— Вы знаете, Михаил Александрович, до нашей встречи в московском военном госпитале я как-то не придавал особого значения тем событиям войны, в которых сам участвовал. Думал: все ясно, все помню. Но вот поработал в архиве. Признаюсь, долго и трудно работал. Около тысячи документов изучил и как-то иначе стал смотреть на первые месяцы войны. Скажу прямо, что для вас, писателей, и для военных историков это во многом еще не освоенные страницы. Теперь много пишут о победных этапах. Конечно, о победах надо писать много и хорошо. Но нельзя забывать и о начальном периоде войны. Это была суровая школа, предопределившая будущие победы. Да, Красная Армия уступила поле боя врагу, но ведь именно в Смоленском сражении враг впервые был остановлен на длительное время. Там его лучшие дивизии были перемолоты, и он не мог наступать в течение августа — сентября. Никому не хочется писать о якобы неудачных Смоленских боях. Это в корне неверно. Я вычитал у Энгельса интересную мысль: если вы были вынуждены к отступлению, но пока вы в состоянии влиять на действия противника, вместо того, чтобы подчиняться ему, вы все еще до некоторой степени превосходите его. И дальше Энгельс говорит: еще важнее то, что ваши солдаты, каждый в отдельности и все вместе, будут чувствовать себя выше его солдат. Справедливо? Да. Почему противник не пошел на Москву от Вязьмы? Потому что мы влияли на его действия, а не подчинялись ему. Мы держали врага, — значит, мы превосходили его и, значит, наш боец чувствовал себя выше его солдата.
Или другой вопрос. Вот считается, что мы потеряли на войне двадцать миллионов человек.
— Да, так считается.
— А скажите, Михаил Александрович, кто считал? Пора, очевидно, глубже посмотреть на эти цифры. Сколько воинов пало и в каких боях, сражениях, битвах при окружении наших войск в сорок первом и сорок втором? Число двадцать миллионов слишком округленное. Вместо семи нулей должны быть конкретные тысячи, сотни, а может быть, и единицы. Ведь за каждой единицей — конкретная человеческая жизнь. А сколько погибло советских людей в фашистских концлагерях? Я, Михаил Александрович, насмотрелся… — Лукин помолчал. — Я не долго говорю, не утомляю?
— Я внимательно слушаю, Михаил Федорович, — ответил Шолохов, закуривая новую папиросу. — Нужна правда, очень нужна. Для живущих нужна и для будущих поколений.
— А о плене вообще почти ничего не написано. Это у нас считается как бы запретной темой. Честно признаться, я был удивлен, прочитав ваш рассказ «Судьба человека». И как это его разрешили печатать? Очевидно, ваше имя, авторитет подействовали. Думаю, подобный рассказ рядового литератора не вышел бы в свет. Вы не нуждаетесь в лести, Михаил Александрович, новый рассказ превосходный, поверьте мне, испытавшему ужас плена. Я был в санатории, когда в «Правде» напечатали «Судьбу человека». И разгорелся спор между отдыхающими. И знаете, некоторые категорически не приняли ваш рассказ. «Надо писать о воинах, стоявших насмерть, а не о пленных, — доказывали они. — Плен — это позор. Плен несовместим с присягой, воинским долгом и честью. А те, кто пишут о плене, не считают его позором».
— Вопрос этот действительно очень сложный, — задумчиво проговорил Шолохов. — Ну, а вы, Михаил Федорович, сами-то как считаете?
— Я?., — Лукин долго молчал. Достал портсигар, вертел его в руке, неотрывно глядя в огонь костра.
— Знакомый портсигар, — проговорил Шолохов. — Неужто и в плену сохранить удалось?