Леса окрасились — постепенно — в лимонные, жёлтые, золотые, медные цвета: будто Творец небесный касался их своей волшебной кистью. На двух плакучих берёзах, что стояли у окна, развесил янтарные бусы, рябину украсил красными гроздьями. Но следом уже бежали гонцы зимы, чёрно-белая зазимка, и скоро чёрная чугунная ночь опустилась на землю.
Зима берёзовская — темна, холодна, вечера тягостные, долгие. И были бы они нестерпимы, кабы не посиделки у огня, не беседы, не карточные и прочие игры. Собирались то у братьев Долгоруких, то у кого-нибудь из священников, то прямо в караульной части у Семёна Петрова. Мужчины играли в шахматы и тавлей (шашки), курили табак. Как ни остерегал отец Матвей от «бесовского и богоненавистного зелья, коего смердящая вонь пребывает не токмо в голове, но и во всех костях», князья и офицеры уверяли, что табак очищает мозги.
Пели песни про тоску-кручину, про Алексея — божьего человека, про времена Ивана Грозного... Возле горящей лучины, вставленной в светец, или у свечи-коптилки с рыбьим жиром рассказывали сказки, байки, были, придумывали и загадывали загадки. Про лучину горящую и про тараканов запечных, про матицу и божницу, про кота-мурлыку и про рыбу-барыбу...
Местные на Долгоруких засматривались — князья не грубили, не сморкались на пол, не плевались, к тому же — невиданное дело — целовали дамам ручки. А сколько интереса проявлялось к разговорам их! О временах Рюрика, об Иване Грозном, о самозванцах... Получалось, что беглый монах Гришка Отрепьев вроде бы настоящий царевич и хотел он дать послабление мелкому служилому люду, да бояре невзлюбили его за то, что иноземные порядки вводил да на католичке женился, и убили.
Хвалили долгоруковский род, дескать, ни одно дело без них на Руси не творилось, за то и прозвали Долгорукими. Исстари относились к русской, боярской партии, однако и за границей живали, и помышляли многое у ней для пользы отечества употребить. Женщину русскую, считали, надобно вывести из терема, но драгоценных песен, сказок, обычаев народных забывать не след. Русским мужикам, как сибирским медведям, жить-спать не к лицу, но и прыгать, как заморские обезьяны, позорно. Чужеземцам — мир и благоволение, однако — лишь с согласия русского князя, боярина, графа.
Ругали иноземную, чужую партию, готовую искоренить всё народное, мол, мужик у нас — что вол, нет такого гнёта, который бы он не вынес, а посему — поспешай, налегай, перетряхивай!..
— Пошто Бирон взъелся на вас? — спрашивали местные у старшего Долгорукого.
Иван Алексеевич, всегда готовый обличать Бирона, уже хочет разразиться речью, но тут находчивая жена делает знаки — мол, не говори лишнего, и князь замолкает.
Катерина же, если была при том, не забывала о благоприятности своей особы и потчевала гостей:
— Не выкушаете ли чарочку?
Комендант хмелел, поручик Овцын пускался в галантерейные и охотничьи разговоры, а она подзуживала:
— Ведомо ли вам, как ловят горностаев?.. Что, ежели бы поймали вы их для меня, чтобы... к примеру, сшить шубу али мантию? — И заливалась грудным смехом.
Не понимая, шутит она или говорит всерьёз, поручик обещался:
— Горностай — зверёк зимний, стрелять в него нельзя, шкурку попортишь, ловят его в ловушки, слопцы... ставят множество... Ежели вашей милости угодно — будет вам горностаевая шуба!
Оставаясь одни, Долгорукие вели более откровенные разговоры и непременно возвращались к тому злополучному дню, 19 января, к кончине государя, к завещанию. И опять Иван Алексеевич кипятился, а Катерина почему-то поминала день первого апреля. Что произошло в тот день, отчего они держали сие в тайне?
Вспоминали, как Остерман прикидывался больным, когда подписывала Анна кондиции верховников, и как он выздоровел немедленно, стоило ей разорвать те кондиции. Иван Алексеевич иногда поминал дядю Василия Лукича:
— Изъел свою душу! Перехитрил сам себя! Написать завещание от имени государя — то была его мысль, да только своей рукой не стал, велел дяде Сергею... Хитрость его велика.
— Да то же ведь политика, — вразумляла сестра.
— Так что же, что политика? Душу не должон терять! — не уступал князь. — А как не выгорело с завещанием, так первый кинулся в Митаву приглашать Анну на трон! Оттого что об себе много мнил, чтоб самому остаться возле трона!.. В Митаве не пустил в кабинет Бирона — и правильно сделал! — однако зачем за Анну выступал?
— Не злобься на него, Иван Алексеевич, — урезонивал Николай. — Кто, как не Анна? Елизавете, что ли, на престоле быть?
— Елизавета? Пусть бы лучше она!
— Да ведь ты грозился в монастырь её задвинуть? — усмехалась Катерина. — Сперва талантом возле её увивался, а потом... в монастырь.
— Елизавета рассеянный нрав имела, оттого я при государе моём выступал супротив неё, — огрызался Долгорукий. — Однако она — дщерь Петрова! Истинно русская душа, и как остепенилась бы, так и стала бы государыней... Не то что эта... злыдариха... — Он ерошил волосы и нервно крутил головой.