В тот день он вернулся домой поздно вечером. Своих не предупредил, было ещё слишком рано, когда исчез. Прошёл со стадом с десяток километров и с непривычки подустал. А на обратном пути вечеряли в Хендехоховке, у очередников. На столе обнуружился самогон свежей выгонки, яйца, жаренные на сале, горячая отварная картошка и квашеная капуста. То есть ничего лишнего, кроме того, что было нужно для счастливой жизни после трудового дня на свежем воздухе. До лекарственных свойств глины в тот день не дошло, потому что говорили о другом. Пасли и говорили… А потом снова говорили и продолжали пасти. Фрол неспешно затеял рассказ о жизни, о том, почему стал пастухом, и что корова, какая ни есть, лучше человека, а если совсем по справедливости, то так: хорошая корова лучше плохого человека. Её и жальче, и сказать она не может, хотя всё понимает, и гадости не сделает, хотя могла б по силе своей и мощности рогов. А на деле разве что боднёт чуток, когда совсем ей от человека невмоготу сделается. А человек он по самой природе своей подлый, недобрый и словом сказать может. И делом сделать. И делает. А если гадость удумает, то боднёт не впрямую, а сноровит исподтишка, обманом, и в отличие от скотины — с хитрой пользой для самого только себя, а не для всех других.
— Потому и пасу, — подытожил Фрол первый день совместного труда с бывшим шпионом, — что она мне родней, скотина эта, чем люди нынишния. Чем власть. Власть мне пеньсью не пол
Джон задумался на мгновенье, но затем решительно ответил:
— Иван. Иван я. Ванёк. Так и зови.
Фрол затянулся и выпустил из себя едкий дым:
— Так вот, Вань. Обидилси я на их тогда, когда пенсью не дали. И подумал, уеду от их насовсем. В Америку какую-никакую. Иль ишшо дальше куды. С глазьев долой. Штоб насовсем. Ни знать и ни ведать боле.
— В Америку? — удивился Джон. — И что бы ты стал там делать, Фрол?
На этот раз удивился сам рассказчик:
— Што делать? Как ето, што? Так пасти, што ж ишшо-та? У них там чаво — пасти некова, што ль? Коров нетути? Али трава не растёть? — Он снова глубоко затянулся и выпустил через нос две вонючие струйки. Лицо его при этом продолжало оставаться задумчивым и слегка отрешённым. По всему было видно, что в новообретённом им Иване он нашёл полновесно благодарного слушателя. — Теперя глянь. Дале размышляю. Ну, приехал я туды: со стадом, пущай, определилси, с куревом с местным, с всем прочим по моему труду. И чаво? А ничаво! Ни наших, жижинских, там никаво, ни хендехоховских ни единаво. Ни с Боровску с самово тожа ни живой души ни будить. Пустынь получаетси? Пустынь натурально! И ишшо. С коровами с ихними я как обчаться стану? Они ж по-нашему ни бум-бум? Куды ж я такой нигодный при их буду? Они ж кушать ни так стануть, телиться им опять же плохо без разговора мово. Вес нагуливать. И первач каков у американцив энтих не ведомо. Можить, крепши нашева, а можеть, ни крепши. Опять непонятка выйдеть. Короче, решил, не уеду. Тута остануся. Дома. И осталси.
— И когда же ты к такому решению пришёл? — осторожно спросил Харпер, так чтобы по случайности не задеть больной стариковской струны. Тот почесал голову:
— Дак, в годи у тридцать втором, можить, иль третьим. Как выслуга сделалась по годам, а пенсью не дали.
— Это что же, — в недоумении прикинул Джон, — получается, тебе лет за восемьдесят уже?
— Навроди таво, — угрюмо согласился пастух, — я в сорок первом пошёл к им, говорю, на войну пойду, немца воевать, а они говорять, иди отсюдова, старик, не путайси под ногами. Без тибя тошно. Ну, я обидился, вернулси. Стал тута немца ждать, чтоб гада своими руками душить, Ганса проклятова. А энти, корневищенские, с Хендехоховки, собралися да порешили, што пусть Ганс идёть, всё лучши будить, чем наши гадюки коммунярския. И председателя свово загубили, прибили на месте собранья таво. Я хотел яму помочь, откачать через дыхало, а мине н