Под дорожным плащом был на нем новый черный костюм и никогда не надеванное белье; он велел приготовить комнату и отослал кучера домой, наказав ему:
— Завтра заедешь за мной в двенадцать часов, слышишь? Не раньше двенадцати.
В заезжем доме было пусто; по соседству не видать было жилья. Тишиной и заброшенностью веяло из всех дверей; часы тянулись медленно, исполненные раздумья, иные, чем дома. Вова сидел на обитой кретоном кушетке, похаживал по незнакомым ярко-оранжевым полам, останавливался у окна и подолгу глядел на пасущихся на лугу гусей.
На платформе вокзала был он два раза: вечером, после отхода обоих товарных поездов и ранехонько утром, когда весь пустынный вокзальчик еще дремал, и навстречу восходящему солнцу блестел красный глаз у дальнего, выкрашенного в белую краску шлагбаума; там горел первый станционный фонарь, и к нему была прислонена забытая со вчерашнего дня лестница.
Потом он побрел по тропинке, ведущей от заезжего дома к ближней рощице и постоял немного на высокой свежей насыпи.
В рощице было тихо. В вышине едва-едва шелестели деревья, и порой медленно слетал на землю желтый лист. Что-то таили тихие деревья; стройными обнаженными стволами подымались они в вышину, вслушиваясь в еле внятный шелест верхушек и вспоминая о Миреле, прожившей целую неделю поблизости, на постоялом дворе:
— Да… Иногда, после обеда, приходила она сюда… ни с кем не разговаривала, но медленным шагом, без всякой цели, бродила между кустов…
В конце октября вернулся после удачной операции студент Липкис; еще по дороге извозчик успел сообщить ему о Миреле:
— Эх, эх, эх! Уж целый месяц, как она уехала отсюда.
Он проспал в доме матери ночь, утро и часть дня: вставать теперь было незачем. Он сладко похрапывал, но в придавленном дремотой сознании все время мелькала мысль о том, что Миреле уже нет; а ведь о ней упорно думал он и тогда, когда хлороформировали его перед операцией, и потом, когда понемногу возвращались к нему силы; думал неотрывно и в коридоре вагона, то и дело приподымаясь и ощупывая выздоровевшую ногу.
Вечером бродил он бесцельно по пустынному городку; у него было чувство человека, опоздавшего на свадьбу; некому было рассказать, что он снова стал другом Миреле и что летом, подымаясь на рассвете и принимаясь за свои медицинские книги, твердил сам себе без устали:
— Нет, я не враг ей, не враг, не враг…
Он постоял несколько минут у покинутого дома Гурвицов и оглядел его со всех сторон, а потом медленно направился к боковой улице, где жил раввин, и уставился издали на дом реб Авремла. Так странно было неторопливым и ровным шагом ступать по тем самым улицам, по которым целых двадцать шесть лет приходилось шагать, приседая на каждом шагу и клонясь в сторону, как помощник служки в синагоге при чтении молитвы «Шмона-Эсре».
Раввинша увидела его со своего крылечка и неторопливо вышла ему навстречу:
— Вот, вот… Ну, что ж: здоров, как все люди, не дай Боже сглазить.
Она заговорила об операции, о брате Липкиса — говорят, успевает в делах и еще, пожалуй, в богачи скоро выйдет! — и о своей дочке Ханке, которая, наверное, уже забыла все, чему он учил ее почти целый год. Ей хотелось теперь, чтоб Липкис проэкзаменовал девочку:
— Умеет ли она еще хоть диктовку писать?
Липкис согласился проверить познания Ханки и вошел в дом.
Было тихо. Раввинша куда-то исчезла. Ханка сидела за столом и писала, а он, медленно диктуя, расхаживал взад и вперед, оглядывая потолок и стены комнаты, где целых шесть недель прожила Миреле. В открытом шкафу валялись оставленные ею какие-то вещи, и среди них — маленький смятый полуисписанный листок бумаги. Липкис, вытащив бумажку, убедился, что это было какое-то недоконченное письмо Миреле; на бумажке ее рукой написано было: