— Верно, — тихо поддержал Ригоберто. — Он на хорошем счету. Но его недостаток в том, что здесь он проявил себя слишком ретивым. Так еврей, обращенный в католическую веру, каждый день ходит в церковь. Таких людей я боюсь…
Машина тронулась, подняв облако пыли. И все же Штрейт смог увидеть поднятые кулаки и дубинки и расслышать гневные крики:
— Воры!
ГЛАВА III
Жаиме Ловадеуш увидел сестру, которая разговаривала с Бруно Барнабе у дороги к льняному полю. На голове Жоржина держала охапку травы, а в руке серп. Жаиме подошел к ней.
— Пошли!
Девушка опустила глаза и молча пошла впереди брата, оставив Гниду с разинутым ртом. Когда они отошли шагов на сто, Жаиме проговорил:
— Если я когда-нибудь увижу, что ты говоришь с этим бараном, я убью тебя. Тебя и его. Как-нибудь я скажу тебе почему. Поняла?
Больше он не сказал ни слова и быстро вошел в дом, оставив сестру на дороге.
Жоржина ничем не выдала себя, никто бы не сказал, что целую ночь она проплакала. В предрассветных сумерках, фонарем освещая себе дорогу, семья Ловадеуш отправилась в горы. Филомена и Жоржина несли корзину с семенами в мешочках, кулечках и банках, там же лежали еда и пузатый бочонок с молодым вином. Жаиме гнал коров, запряженных в телегу, груженную навозом. Звон колокольчиков нарушал хрупкую тишину ночи, но вот тени, хотя утро еще не наступало, изменили свои очертания, стали короче и плотнее. Воздух был спокоен и совершенно недвижим. Они шли на кукурузное поле, ведь удод, высунув из-за старой стены свой серенький хохолок, похожий на севильский гребень, давно пропел: «Хлеб! Хлеб!»
Старшие Ловадеуши уже ждали в Рошамбане, где Мануэл ночевал последнее время. Старик не признавал другого дома и хорошо спал только там, устроившись на своем соломенном тюфяке. Лишить его гор означало украсть у него несколько лет жизни. После того как умерла жена, одинокий домик в горах стал для старика своеобразным убежищем. В свои семьдесят с лишним лет, быстрый и подвижный, какими редко бывают и в сорок, он словно начал вторую жизнь. Да и Мануэл, пока был в Бразилии, пристрастился к вольной жизни и ощущал теперь тягу к одиночеству, а деревня напоминала ему жужжащий пчельник. Отравленный этим ядом, он испытывал радость лишь от близости с тем, что было для него дороже всего на свете: с землей и животными. Мануэл совсем не походил на тот автомат, каким обычно является крестьянин, изуродованный веками невежества и рабства. Только под лучами солнца или сверкающим покрывалом звезд он чувствовал себя человеком, маленьким или большим, в зависимости от силы внутреннего света, который его озарял. Он устраивался где-нибудь в укромном уголке, иногда под валуном, иногда у двери хижины или, если было холодно, делил с отцом его тюфяк. Старик смастерил для сына нары, прибив их над своим ложем, как в каютах третьего класса:
— Будешь спать здесь, как аббат!
— Что ты! Как епископ…
— Ну и слава богу… Спи…
И Мануэл в самом деле спал крепко, как праведник, и видел длинные сны, светлые и безмятежные. Ему там так нравилось, что он оставался у старика не только холодными ночами, когда свистел ледяной ветер и когда ни один любящий сын не покинул бы отца. Этими ночами он часто слышал голос бразильских лесов, издалека доносившийся в уединение высоких гор. Этот голос ласково манил его, и, не в силах ему противиться, осторожно, чтобы не разбудить старика, Мануэл выходил во двор. Однако старик просыпался при малейшем шорохе и говорил:
— Оденься! Возьми мою бурку…