— Эх, старина! (Так называл он меня в серьёзном разговоре, обычно же я для него был «мальчик».) Тебе-то меня нечего бояться! Вот вздумай бы Лоранд меня приревновать… Мы, знаешь ли, охотники до готовенького. Не за девочкой твоей приударяем, а за маменькой. Уж коли этот старикан с крашеными усами, советник твой в парике, не ревнует нас к ней, тебе-то чего!
Я думал, что Лоранд хоть смажет его по красивеньким губам эту некрасивую клевету.
Но тот буркнул только полуукоризненно:
— Послушай! Перед ребёнком…
— Да, Деже, дружок, скажу я тебе, — не дал Пепи себя осадить, — пускай твоя Мелани замуж сначала выйдет, и ты куда больше преуспеешь у неё.
Тут я уж повернулся и пошёл.
Цинизм такого рода был мне совершенно чужд.
Не просто физическая, а душевная тошнота меня охватила.
Безмерно тяжко было думать, что Лоранд ухаживает за замужней женщиной. Этому не мог он научиться в кругу, где рос, там он такого не видел. У нас в городе был разве что один подобный случай, раз за сто лет, который поминался как скандал беспримерный, и то тайком, шёпотом, чтобы не смутить невинные души. И ни женщина та, ни мужчина не остались больше в городе, от них иначе просто отвернулись бы.
И Лоранд, когда я выложил ему это, в такое смущение пришёл! Он не сердился, не отпирался. О, как тяжко мне было даже помыслить о таком!
Кое-как доплёлся я до дому. Наружная дверь была уже заперта, пришлось идти кругом, через пекарню. Хотел я проникнуть в неё бесшумно, не выдавая колокольчиком своего присутствия, но папенька Фромм уже поджидал меня в дверях.
Злой-презлой, заступил он мне дорогу.
— Discipulus negligens![79] Знаешь ты, quota hora?[80] Decem.[81] Шляться невесть где после девяти каждый вечер — hoc non pergit. Scio, scio,[82] что ты там будешь говорить, у советника, мол, был, это мне unum et idem.[83] Ты дома обязан быть и уроки учить. Второй вон азинус день целый долбит там, наверху, вот сколько задано, а ты даже в книжки не заглядывал, ещё б'oльшим азинусом хочешь быть? Заявляю тебе semel propter semper:[84] хватит с меня этого карнавала! Хватит на танцы бегать! Ещё раз вовремя не придёшь, ego tibi musicabo![85] А сейчас pergos.[86] Dixi![87]
Старый Мартон, двигавший взад-вперёд волосами во время этой заслуженной нотации, пошёл впереди меня со свечой по тёмному коридору, попрощавшись со мной куплетцем:
И ещё крикнул мне вдогонку:
— Прозит,[89] герр вице-губернатор!.
Не было духу сердиться на него. Настолько униженным чувствовал я себя, недостойным даже поссориться.
Генрих и в самом деле сидел наверху и «долбил» уже много часов. Свидетельством тому была свеча, догоревшая почти до основания.
— Сервус,[90] Деже, — дружелюбно встретил он меня. — Поздно ты. А на завтра жутко много задано, изрядный «labor» накопился. Свои-то уроки я сделал, но ты не шёл, я и подумал, дай-ка за него письменный «labor» приготовлю, а то не успеет. Посмотри, всё ли правильно?
Я был совершенно уничтожен.
Как! Этот тупоголовый парень, на которого я всегда посматривал свысока, с чьими уроками справлялся играючи, за меня их теперь делает! Он, который раньше и своих-то осилить не мог, сколько ни корпел! До чего же я докатился!
— А тебя приятный сюрприз ждёт, — добавил Генрих, достав что-то из стола и прикрывая от меня рукой. — Угадай, что?
— А, не всё ли равно.
Настроение у меня было прескверное, хотелось только лечь поскорей.
— Как это «всё равно»? От Фанни письмо. В нём приписка для тебя по-венгерски, про маменьку твою.
При этом слове вся моя сонливость прошла.
— Покажи-ка! Дай прочесть.
— Ага, обрадовался-таки!
Я отнял у него письмо.
На первой странице Фанни писала родителям по-немецки. На обороте — по-венгерски мне. Вот какие уже сделала успехи.
Что-то она пишет?..
Фанни писала, что меня дома часто вспоминают, а я не пишу маменьке, как нехорошо, она ведь по сю пору больна, и единственная для неё радость — обо мне поговорить. Так что она, Фанни, получая письмо от родителей и брата, каждый раз приписывает несколько строк якобы от меня и относит моей милой, доброй маменьке, порадовать домашних. От меня они ещё не получали писем, моего немецкого почерка не видели — и легко верят. Но пора бы написать и самому, уж пожалуйста, а то в один прекрасный день спасительный обман обнаружат и рассердятся на нас обоих.
Сердце моё чуть не разорвалось от горя.
Я упал прямо на прочитанное письмо и зарыдал. В жизни ещё не плакал я так горько.
Мамочка, милая моя, драгоценная! Ты, бедная великомученица, страждешь, плачешь там, беспокоясь обо мне, а я тут шатаюсь по разным местам, где женщин и матерей на смех подымают! Простишь ли ты мне когда-нибудь?
Выплакавшись, я почувствовал облегчение. Генрих поднял меня с пола, куда я повалился.
— Отдай мне это письмо, — пролепетал я.
Генрих отдал. За это я его даже поцеловал.