— Пусть. Если я гореть не буду, то кто ж тогда рассеет мрак? Я человек шестидесятых…
Тяжко ступая, он удалился. А между тем, к Якову Дьякову, медлительно перемещаясь в пространстве, приблизился плотный человек с благожелательной усмешкой. Все это время сидел он молча, не принимая участия в спорах. Отлично воспитанный Порошков лишь раз или два взглянул на него, спрашивая одними глазами, нет ли у гостя желания высказаться. Но гость лишь улыбался в ответ. Впрочем, он уже всех приучил к тому, что выступает тогда, когда ему это кажется нужным. То был Иван Ильич Семиреков, весьма уважаемое лицо, входившее в интеллектуальный штаб власти. В нечастых случаях, когда возникала необходимость в мозговом штурме, его призывали на службу отечеству и национальной идее.
— Ну что же, Подколзина можно поздравить, — весело сказал Семиреков. — Толкователь у него превосходный.
— Слишком высоко для меня, — со вздохом откликнулся Яков Дьяков. — Дай бог дотянуть до популяризатора. Вообще говоря, заводиться не следовало. Подколзин будет мной недоволен. Я прост и горяч. Постоянно вспыхиваю.
— Не скромничайте, — сказал Семиреков. — Так «Кнут» утверждает соединение и очерчивает границы? А вы уловили лейтмотив.
Дьяков посмотрел на него и, подавляя волнение, вымолвил:
— Иван Ильич… только вы не сердитесь… Я знаю, из вас слова не вытянешь… Можете мне не отвечать. Вы… читали? Впрочем, прошу извинить меня…
Семиреков покачал головой и дружелюбно рассмеялся.
— Лучше скажите о вашем затворнике. Как он живет? Говорят, чуть не бедствует…
Дьяков с достоинством помолчал.
— Что уж об этом… — сказал он негромко. — Подколзин не жалуется. Никогда. А вообще-то, Иван Ильич, не худо было б его ободрить. Когда человек всегда один… Доброе слово и кошке приятно.
— Это верно — и кошке и небожителю, — весело сказал Семиреков. — До свидания, Дьяков, был рад с вами встретиться.
Выйдя на улицу, Яков Дьяков увидел Глафиру Питербарк.
— Вы — гладиатор, вы победитель! — восторженно выкрикнула Глафира. — Я любовалась и упивалась. Каждой мыслью и каждым словом. На Маркашова смотреть было жалко. Если бы Подколзин вас слышал…
— Слава богу, что он не слышал, — сказал Дьяков. — Не любит, когда я взрываюсь. Он сам никому не отвечает. Ну что тут поделаешь? Он — олимпиец, а я по-прежнему чувств не таю и голову теряю по-прежнему.
При этих словах он нежно взглянул на смуглые щечки и жаркие глазки. Его откровенное восхищение доставило девушке удовольствие. Она элегически вздохнула:
— Жаль, что Подколзин так неприступен.
— А вы бы смогли его полюбить? — с сомнением произнес Яков Дьяков.
Помедлив, Глафира произнесла:
— Не знаю. Но хотела б понять, что такое — лежать в объятиях гения.
— Холодновато, — поежился Дьяков, словно он это испытал. — Над ним уже перистые облака, не говоря о кучевых. Разумнее сделать привал у меня. Во-первых, на мне, безусловно, почиет подколзинская благодать, а во-вторых, я земной, я близкий, и, как вы видели, непосредственный.
Черный клок призывно затрепетал, зеленые зрачки загорелись.
— Едем, — решительно сказала младая Глафира Питербарк.
Когда они очутились на Яузском, в чистенькой дьяковской гарсоньерке, декадентка прижалась к нему всем телом и прошептала:
— Хочу кнута…
Стон прерывист, вздох неровен. Полюбовная игра. На жарчайшей из жаровен полнокровны вечера.
После битвы они приняли душ. Вытирая махровым полотенцем длинные шелковистые ноги, Глафира Питербарк ворковала:
— Спасибо Подколзину, он нас свел. Однако вы очень изобретательны и можете подчинить себе женщину. Я это сразу же просекла, когда вы так упоенно топтали этого бедного Маркашова.
— Что за нелепые параллели! — недоуменно воскликнул Дьяков. — Надеюсь, в отличие от вас, чья неуемность — подарок неба, старый боец теперь уймется.
Он ошибся. Маркашов не унялся. В вольнолюбивом «Вечернем звоне» неукрощенный ветеран выступил со страстной статьей. Не без тактических оговорок и заверений в уважении (возможно, включенных по просьбе редакции), он выражал свое несогласие с главной концепцией «Кнута». Статья завершалась весьма темпераментно:
«Мощно, талантливо, заразительно! Но почему на душе так смутно? Дохнуло Батыем и Мамаем. Неужто и в самом деле нам требуется для поступательного движения кнут, занесенный над головой? И наш столь терпеливый народ фатально на него обречен? Неужто ему не достанет сил когда-нибудь разорвать пуповину, трагически связывающую его с этим азиатским отростком его исторической судьбы? Как объяснить, что именно кнут стал предметом многолетних исследований, к тому же источником вдохновения этого сильного ума, оригинального и бесстрашного, но с демонической устремленностью? Мне, право же, не доставляет радости писать эти горькие слова. Но, восхищаясь талантом Подколзина, я тем более не хочу недомолвок. Поэтому я ему и говорю: „Верю, что вы сами придете к отрицанию отрицания, вам не понадобится кнут как сила, торящая дорогу. И мы пойдем по ней вместе, рядом, в новый век, в новое тысячелетие“».