Летом, во время каникул, умер мой шестилетний брат, совершенно неожиданно, после двух дней болезни, – от дизентерии. Это был любимец отца – единственный из нас, похожий на него, – полнощекий мальчик с умными голубыми глазками и горбатым носиком. Для нас, взрослых, этот избалованный мальчик с своими капризами не казался достойным обожания. Но его тихая и, как нам казалось, «мужественная» смерть заставила нас изумиться перед ними полюбить его. Он умер утром, потребовав, чтобы ему дали проститься с его близнецом – маленькой сестрою. Его молочно-белое личико было спокойно и серьезно; он как будто понимал свою кончину и важно смотрел вокруг своими круглыми голубыми глазами из-под длинных черных ресниц. Эта смерть не имела ничего общего с теми впечатлениями, какие нам дает смерть взрослого. У покойного не было с нами тех глубоких, сознательных связей, которые превращают каждую утрату в нечто безумно неразрешимое. Брата одели в коричневую шелковую рубашечку с золотым пояском, обули в новые сапожки и, без всякого дьячка, без церковных свечей, положили на стол, где он лежал на подушке, как в своей постельке. Разбросали вокруг него цветы, закрыли ставни в средней комнате, куда его поставили, и только притворили двери в эту комнату. Я несколько раз в течение дня без всякого страха заходил в нее. Меня мучила только эта трагическая важность вечного, скорбного холода, которая, так несоответственно с детскими очертаниями лица, тем не менее постепенно наволакивалась на эти спящие черты. Особенно печально смотрели скрещенные пухлые ручки с почерневшими ноготками… «Все то же! Все то же – даже для этих маленьких, игривых созданий!..» – с отчаянием повторяло мое сердце. Красноватые лучи заката врывались сквозь ставни в темную комнату. Вот и вечер! И как явственно слышен голос вечности… На другой день мы отвезли Тасю (так звали брата) в коляске, в розовом гробике, без всякого церковного обряда, на кладбище. Я сидел на козлах, в легкой серой гимназической шинели, развевавшейся под ласковым утренним ветром ясного летнего дня. Странная поэзия печали ощущалась мною во время этого переезда. Точно в этом очевидном ничтожестве существования, в этой памяти о беззащитной детской душе заключалась какая-то горькая прелесть… Казалось, что даже самое солнце молчаливо и покорно сочувствовало нам и стыдилось своего неуместного сияния. Нас встретил над свежей ямкой, вырытой рядом с Машиной могилой, тот же молодой священник, который служил над Машей панихиду в сороковой день. К этому времени внутри Машиной ограды уже была положена мраморная доска с ее именем, отчеством, фамилией, годами рождения и смерти и простыми словами из ежедневной молитвы: «Да будет воля Твоя».
И, спрашивается: что же иное может воскликнуть человек в подобных случаях?..
IV
Все гуще выбивались усы над моею верхнею губою. Мне постоянно приходилось слышать, что меня уже не называют моим детским уменьшительным именем, а прибавляют к моему полному имени еще и отчество. Я видел, что мне предстоит жить, как живут все другие, и что впереди передо мною лежит еще долгая и обширная будущность, в которой я решительно не знал, что можно полюбить и к чему следует привязаться.
По окончании нами гимназического курса, в конце лета, отец нанял немца-колониста, который должен был доставить меня и моего близнеца в Харьков на паре волов, в глубоком и прочном крытом фургоне. Мы уезжали, чтобы поступить в университет. Нас ожидал новый и знаменитый в нашем крае город, о котором я слышал так много еще в деревне. Впервые мы делались вполне свободными. И когда фургон отъехал на целую улицу от нашего дома, мы с братом уже почувствовали, что теперь, что бы ни случилось, мы должны будем действовать как взрослые, прямо от себя, без «папы и мамы», или, вернее, как папа и мама. Мы были важны, и в то же время наша власть, когда мы об ней теперь думали, как-то утомляла нас, а главное, мы боялись признаться себе, что едва ли она к чему-нибудь нам понадобится.
Фургон был избран отцом с тою целью, чтобы уложить в нем побольше принадлежностей нашего будущего хозяйства. Кроме того, отец боялся, что при остановках на станциях мы не сумеем присмотреть за вещами и нас обокрадут. Ради всего этого мы должны были тащиться до Харькова целых три дня в нашей темной кожаной бочке при неимоверной жаре. Сколько мы ни старались удобно усесться среди нашей клади, это нам никак не удавалось; мы постоянно сползали и потому, большею частию, ехали лежа. Запыленные и усталые, мы уже впадали в тупое равнодушие; дороге не предвиделось конца.