Было солнечное мартовское утро. Во дворе, позади корпуса больницы, стояли дроги. Оказалось, что Эльманович лежит в сводчатом подвале. Спустившись в него, мы нашли в нем толпу гимназистов, почти всех учителей – и увидели Эльмановича в розовом гробу, упиравшемся в полукруглую стену подвала и окруженном свечами. Лицо было сухое, почти черное, неузнаваемое, с заостренным носом и одним полуоткрытым глазом, в котором из-под ресницы виднелся белок. Безжалостно уродлива была эта изможденная голова. Глупо торчал узкий, вытянутый нос, нисколько не похожий на правильный, с нежными очертаниями, нос Эльмановича. В подвале сильно чувствовался тот же самый удушливый запах, как и от Маши. Это полное единство, полнейшее сходство запаха, – при таком громадном различии индивидуальностей, как между Машей и Эльмановичем, – давало мне чувствовать какую-то громадную, одну и ту же силу, царящую над всеми людьми без различия. «Вот оно, то великое и печальное, что повсюду и непрестанно окружает все наши ничтожные радости», – думалось мне…
Тело было перевезено через поле к зданию гимназии, в нашу церковь, для отпевания. Столько же курилось ладану, пелись те же безутешные песни; на умный лоб Эльмановича был возложен такой же бумажный венчик, – словом, повторилось все, что делалось при погребении Маши. Я стоял все время в длинном и светлом коридоре, перед раскрытою церковью, – в том самом коридоре, по которому, вслед за Эльмановичем, наш класс ходил в физический кабинет, – и мне думалось, что никто на свете не оплакивает Эльмановича более мучительно, чем я, и мне было больно от мысли, что Эльманович никогда при жизни не подозревал во мне такого любящего и жалостливого сердца…
Наконец гроб был вынесен на дроги. Нужно заметить, что это были больничные дроги, которых никто не брал для привилегированных покойников. Более почетных мертвецов принято было переносить на руках. Но, благодаря усердию учащихся, над дрогами был сделан балдахин, и по четырем углам, у столбиков, на них стали гимназисты, украшенные голубыми коленкоровыми перевязками через плечо. Молодые лица четырех мальчиков, с развевающимися кусками голубой материи, напоминали ангелов. Топкая грязь, пригретая февральским солнцем, покрывала дорогу. Мы спустились с горы, прошли через весь город и наконец свернули в улицу, поднимавшуюся на кладбище. Войдя в ограду, мы двинулись вправо, в противоположную сторону от Машиной могилы. Здесь я встретил на пути большой белый мраморный памятник с отчетливою надписью:
Это была та самая Василевская, из-за которой я когда-то, почти не знавши ее, столько страдал, узнав о ее смерти. Теперь, после всех наступивших с того времени событий, эта Василевская казалась мне мирным и заслуженным мертвецом – давнишнею и вполне приличною обитательницею могил. Я прошел мимо чистого и крепкого памятника не только без малейшей тревоги, но с утомленным и сосредоточенным равнодушием. Мне даже казалось, что Василевская теперь нисколько не интересна и что богатый памятник даже несколько смешон, потому что не соответствует заслугам ее ничтожной жизни. Я обогнул этот памятник с досадною мыслью: «Ради чего это ее могила окружена такою важностью?»
Где-то, довольно далеко за церковью, мы опустили Эльмановича в могилу. Вокруг все таяло под горячим припеком. Теплый и сырой ветер раздражал наши горевшие заплаканные лица. Ноги ныли от ходьбы. Юношеские голоса товарищей, топот молодых шагов окружали меня на обратном пути к выходу из ограды. У меня мелькнула мысль, что Эльманович познакомился теперь с Машей… И, кажется, у всех одинаково на сердце лежало бремя бессильного сострадания к этой сиротливой и молодой жизни, с которой мы расстались, и у всех одинаково мучительно носилось перед глазами то холодное и гниющее тело, которое мы сейчас закопали. Прежде чем выйти из ограды, я подвел нескольких товарищей к Машиной могиле. Там было все то же: белый крест с ее именем и днем смерти да длинная, еще свеженькая, зеленая решетка.
Мы постояли и ушли.
Весной мы переменили квартиру и переехали в совсем другую часть города. У нас более не было взрослой девушки; потребовалось гораздо меньше комнат. Всякая «нарядность» исчезла из нашего семейного быта. Мы, дети, уже совсем подросли, оканчивали гимназию и, по истечении лета, нам, т. е. мне и моему брату-близнецу, уже виднелся «университет» в другом городе, куда нас должны были отправить.