- Я, знаете ли, пишу песни сама, - ей по-прежнему казалось, что все это происходит не с ней. В голове было мутно, и она - очень странно! - видела саму себя, как бы со стороны. Это она, Клава Сорокина стоит перед московским режиссером и будет ему петь свои стихи? Или это рождается новая звезда, Клодет Сорель?
- И музыку сами пишете? Что вы говорите! – снова удивился режиссер. "Интересно, это он искренне удивляется или актерствует", - вновь подумала она. Но только кивнула в ответ.
- Прошу! – он уступил ей место у рояля, но она помотала головой. Играть она не умела. Зато голос у нее был сильный. И природный слух. Не фальшивила. Десницкий даже удивился.
- А ведь вы и вправду хорошо поете! И голос у вас сильный, интересный. Слова, конечно, слабенькие, но поете хорошо. Очень хорошо. На чьи стихи этот романс?
- На мои.
- О, Господи! Простите, ради Бога, я вовсе не хотел вас обидеть! – режиссер засуетился.- Единственное, что я пытался сказать – что над текстами еще надо бы поработать.
Это она и без него знала.
Домой летела, восторженная. Даже Юля не раздражала своим вечно несчастным видом. Завтра у нее прослушивание перед труппой. Правда, Десницкий назначил его на то же время, что и занятия в гимназии, но кому теперь сдалась эта гимназия? Пропустим один день, ничего страшного!
Главное, ничего никому не говорить, а то сглазишь. Хотя так и распирало не говорить – кричать!
Режиссер был крайне любезен, представил ее труппе, сообщив, что разыскал на волжских плесах истинный самородок, прекрасную певицу с огромным будущим. А сейчас он хотел бы вместе с ней показать несколько песен и романсов, может быть их получится вставить в спектакль, который они сейчас репетируют – новую пьесу Мориса Меттерлинка[5] «Мария Магдалина».
Клодет не верила. Просто не верила. Так не бывает. Не бывает такого везения.
- Нет, конечно, с Клавдией Серафимовной придется позаниматься, - продолжил Десницкий. – Но я уверен, что она сможет стать частью нашего дружного братства.
Боже, как Клодет трясло! Она же не сказала им, что еще гимназистка! Ей же до окончания осталось всего-ничего, какой-то месяц. Но разве можно выбирать - гимназия или театр? А как же мама? Папа? Что с ними будет, когда они узнают? Да ничего не будет, неожиданно
злобно подумала она. Переживут. Жизнь моя, живу ее – я, и живу только один раз. Кто позаботится о моей судьбе, если не я сама? Конечно, надо бежать с театром! О чем тут думать-то вообще? Неужели, неужели сбывается?
МАРИЯ. ТОБОЛЬСК, ВЕСНА 1918
Это ужасно, в таком признаваться, но Mama меня в последнее время безумно раздражает. Она стала такая нервная, с ней положительно невозможно разговаривать. У меня такое ощущение, что ей вообще никто кроме Papa не нужен, и ее никто кроме Baby не интересует. Ей все время плохо, она всегда не в духе. В отличие от Papa, который, кажется, вообще не реагирует на происходящее. Что, наверное, тоже плохо.
Конечно, Mama всегда была очень болезненной, ее мучают мигрени, а тут еще постоянные заботы о Маленьком, страх за него. Мне даже представить трудно, какая это боль, и какой это постоянный изматывающий ужас, когда ты понимаешь, что каждая минута может стать для твоего ребенка последней.
Но ведь я тоже ее ребенок! Да, только в отличие от Алексея, здоровая и крепкая. Но разве это означает, что меня нужно меньше любить? А мне все время кажется, что Mama et Papa стали любить меня меньше. Не так, как раньше.
Мне очень стыдно, я понимаю, что нельзя винить их за ту ситуацию, в которой мы все волею судьбы оказались. Но как они не видят, что плохо не только им и Маленькому?
Наверное, я monstrous egotist**[6], раз думаю только о себе. И это тоже ужасно. Но, с другой стороны, почему всем можно думать только о себе, а мне – нельзя? А что, Оля и Таня не думают только о себе?
Даже
Нет, это я изменилась, я стала гадкая, а другие остались прежними.
Может быть, это все происходит от того, что мне страшно, от того, что я не понимаю, что происходит. Страшно по-настоящему, до холодного позвоночника. Даже молитвы не помогают, хотя всегда помогали, и я стараюсь, стараюсь изо всех сил. Но никак не могу сосредоточиться, каждый раз вспоминаю Царское, и Ливадию, и то, как Papa читал нам Тургенева по вечерам, и какой ласковой могла быть Mama, и как хорошо, по-доброму мы жили - тогда мне хочется плакать. И я плачу вместо молитвы. Господи, как же мне страшно!