На следующий день, в субботу, он свёз своего малютку в Буюк-Дере на пароходе и оставил его в церкви, заказав в городе маленький склеп, где должны были находиться останки его Ангела.
Все сослуживцы, все чины посольства, все русские подданные, духовенство, дипломатический корпус — выказали Игнатьеву живейшее участие.
Сотрудники посольства несли гроб до пристани и потом снова в Буюк-Дере, до летней резиденции, и устроенной в ней церкви.
На константинопольском берегу похоронную процессию ожидало всё греческое духовенство и мальчики духовных школ — в белых одеждах, с ветвями персидской сирени в руках.
В Буюк-Дере гробик открыли. Николай Павлович ещё несколько раз поцеловал ручки и лобик своего первенца, отметив про себя, что он ничуть не изменился.
Анна Матвеевна была на отпевании, а потом оставалась с Катею, которая лишилась чувств.
Игнатьев подхватил её на руки, и, сопровождаемый семенящей и горестно причитающей Анной Матвеевной, не столько помогавшей ему, сколько мешавшей, быстро отнёс в гостиную и оставил на попечении доктора, сказавшего, что обморок — своеобразная защита организма и что защита эта благодатна.
Слова доктора придали ему сил, он немного успокоился, так как боялся, что глаза его любимой Катеньки, такие ласковые, светлые, родные, навеки потемнеют, вберут в себя провальный цвет могилы с её холодной жуткой немотой.
Смерть сына стала для Николая Павловича ужасным потрясением, а что творилось в душе его беременной жены, одному Богу известно.
После похорон он долго не мог найти себе место, всё кружил и кружил по кабинету, словно в его челюсть врезался кулак молотобойца с зажатой в нём свинчаткой. Нет он не лязгнул зубами, не мотнул головой и не скрутил винтом ноги, хряснувшись лопатками о землю, но в глазах его теперь стоял туман, стелился дым сельской избы, топившейся по-чёрному; дым смрадный, горестно-удушливый, как над коптильней или смолокурней. В голове, раскалывавшейся от боли, никак не укладывалось, что его Павлуши больше нет. Он понимал, что покойников в доме не держат, их надо предавать земле, но сердце не смирялось с тем, что у людей вошло в обычай.
Уха, кутья, кисель из сухофруктов.
Мысли стали рваными, чужими.
Он никак не мог додумать ни одной из них. И это его тоже убивало, заставляло сомневаться в своих силах. Всё чаще и чаще он задавался трудными, упрямыми вопросами: сумеет ли он изменить обстоятельства в свою пользу? Получится ли у него теперь, после такого горя, нарушить сложившееся в Турции равновесие действующих внутри неё общественных и политических сил? Способен ли он, пришибленный утратой сына, сделать так, чтобы содержание будущих реформ султана, о которых неустанно говорят на всех константинопольских углах, всемерно содействовало интересам российской империи? Затратив уйму средств и собственной энергии, добьётся ли он нужной ему кульминации, позволит ли она осуществить всё то, что хочется, просто не терпится, сделать?
Мысли ходили по кругу и круг этот всё время расширялся, как расширялся круг его дипломатических забот.
А в доме после похорон долго пахло уксусом и мятой.
Им с женой невыносимо было видеть детские игрушки, которых никогда уже не тронет их сыночек, радуясь и веселясь в своей кроватке.
— Зачем я осталась, скажи? — задавала свой страшный вопрос Екатерина Леонидовна, — зачем не я, а он? Зачем не я, а он? — Слёзы душили её, и она хваталась за горло, не находя иного способа остановить их поток; с ней снова случался припадок.
Игнатьев терялся, не знал, что сказать, и чувствовал ужасную тоску, с которой надо было как-то уживаться.
— У Бога все живые, — утешал он Катю. — Павлик станет нашим Ангелом-Хранителем.
Их родительское горе было столь глубоким, что даже начавшийся снова дождь, холодный зимний дождь, идущий вперемесь со снегом и стекавший по оконному стеклу, казался слишком шумным и нестерпимо унылым.
Игнатьев не страшился смерти. Жить в жалком страхе за своё существование, что может быть позорнее и гаже? Сколько Бог ему отмерил, столько он и проживёт. Но этот гробик с тельцем сына, пышно убранный цветами, этот погребальный венчик, наполовину закрывший милый, обезкровленный до известковой белизны Павлушкин лоб, как пропуск в Рай, в обитель вечного блаженства… Они мучительно стоят перед глазами. Не смахнуть их, как не прошенные слёзы, не избыть!
И еще Николай Павлович не понимал, как он сообщит отцу и матери, что Павлик умер? Как? Он знал, что весть о смерти внука будет для них сильным потрясением.
— Мне кажется, что жизнь моя навек отравлена этой утратой, — уже без слёз, печально признавалась в своих чувствах Екатерина Леонидовна, когда по вечерам садилась в кресло, укутывая плечи кашемировым платком. — Я как бы разом постарела — сердцем и душой. А более всего, рассудком. Вот уж правда: тщеславие доводит нас до полного ничтожества. Поверь, мне ничего не хочется и, вместе с тем, я не хочу быть той, какою стала!