В этих вот, всегда чем-то схожих в моленьем словах рождался когда-то главный труд его души — Колыбельная… Сотни, тысячи раз с тех пор слышал на своем веку он, как материнские стоны сменялись слабеньким еще криком новой жизни, на время отменяющим, прекращающим родовые муки, полновластно, несмотря на свою слабость, вторгающимся под своды кибиток, под огромный свод этого сурового прекрасного мира, — чтобы опять и опять повторяться… «Пусть на моем старческом посохе прибавится еще одна метка — только потерпи, милая женщина, еще немного совсем, постарайся. Не бойся же, не робей. Ты ведь из породы тех терпеливых и старательных, какие умели рожать всегда, во всякое время, чуть не в седле идущего верблюда, — настоящих джигитов рожать и прекрасных матерей будущего! Постарайся же…»
Уже три луны состариться успели и омолодиться, как слег Годжук Мерген на это ложе в своей бедной кибитке. Давно облетела весть о том всю степь, много уже знахарей и целителей приезжало, приходило сюда из самых глухих углов ее, но все было напрасно. И старый мукамчи понял, что вряд ли ему теперь суждено подняться, вдеть ногу в стремя и на очередное отправиться празднество, чтобы вместе с дутаром своим встретить еще одну новую жизнь. Да, тот ребенок, рождавшийся в соседней кибитке, будет, похоже, последней зарубкой на его усталом посохе, вот его-то он еще дождется.
Правда, старуха, жена его Айпарча, сейчас хлопотавшая там, возле роженицы, сказала, что месяца полтора назад кто-то встретил неподалеку от аула Черную Нищенку. И та будто бы сказала, что лекарство от недуга мукамчи есть — но лишь самым богатым доступно оно, и не здесь, а в восточном крае, и что она-де займется этим. Но запропала где-то странная эта «женщина в черной накидке», как еще называли ее в степи, никаких известий нет о ней. И уже мало на что надеется он, чувствуя на себе тяжелую руку вседостигающего рока, невозвратимую чувствуя убыль сил.
Но пока не приспело, и о другом думает сейчас Годжук Мерген. Как дехканин, осенью урожай собравший, считает-пересчитывает он метки-зарубки на последнем посохе своем, на «оклавах»-палках в небольшой домотканой торбе, висевшей всегда в левом углу кибитки. И вот, когда за две тысячи перевалило меток, сбился со счету — и стало по-стариковски обидно ему. Нет, он не должен был, не мог, не имел права сбиваться со счету; это были не просто метки, наносимые ножом вековечного кочевника-мукамчи после каждого тоя. За каждой из них была новая человеческая жизнь, оплодотворявшая эти пески и камни, высокий смысл придающая всему неживому и неразумному, и ошибаться было никак нельзя. И он стал считать заново, припоминая, что мог, собирая в обветшалую кибитку памяти людей, каких не забыл еще, события, поездки свои, все великое множество происшедшего с ним, прошедшего перед его глазами. Справедливости ради надо было бы сказать, что меток бы должно быть раза в два побольше счетом, ибо мысль отметить, не забыть появление каждого человека на свет пришла ему всего каких-нибудь двадцать лет назад, хотя вот уже сорок лет без малого как звучит над степью его Колыбельная…
Нет, Годжук Мерген не мог пожаловаться на свою судьбу, на долю славы, ему выпавшей. Он ведь знал, что его доля славы, перешагнувшая даже через горы, у подножия которых расположился аул, преодолевшая барханы и каменистые осыпи на десятки дней пути вокруг, — что слава эта куда больше человека с дутаром, которого все зовут Годжуком Мергеном. Он был один из немногих мукамчи, акынов степи, которые понимали, что все дело вовсе не в них, слабых, подверженных всяческим сомнениям и неурядицам людях, живущих к тому же не своим трудом, не в их каких-то чудодейственных инструментах, а в том, что жило всегда и будет жить после них, страдая и радуясь вместе с обновляющимся вечно родом людским, — в музыке… Другие же, едва научившись перебирать струны, ударять по струнам, щипать струны, большей частью быстро свыкались с уважением к музыке— с уважением, которое они приписывали себе лично, становились важными и снисходительными ко всем, обзаводились красивым конем и одеждой и мнили себя наместниками самого Баба-Гамбара на земле… нет, старый мукамчи мог с достоинством сказать себе, что он не из таких.
И свой единственный и любимый дутар никак не мог назвать он каким-то очень уж особенным. Таких искусных в игре, владеющих такими же дутарами с перламутровым грифом, как он, было много в пространствах, раскинувшихся от Лебаба до Хазара, — поди сосчитай… Но повезло среди них именно ему, а среди всех дутаров — именно этому дутару. Это на них снизошла Колыбельная, родившись где-то в просторах между песками и небом, в аулах и на стойбищах, у священных колодцев, над бегущей весенней водою рек, далеким маревом призывным дрожавшая над оглушенной беспощадным солнцем землей. Снизошла, осенила крыльями своими, новые надежды вселила в сердца людей, не перестававших верить в общее будущее счастье, и в сердцах этих осталась навсегда.