Это был странный и пугающий опыт, и где-то в самой середине я на одну секунду поймал облик настоящего Персуордена – человека, который всегда от меня ускользал. Я со стыдом подумал о тех нелепых пассажах в рукописи, озаглавленной «Жюстин», которые я ему посвятил… не ему, мною созданному образу, лишенному всякого подобия! Из зависти ли, от неосознанной ли ревности я изобрел Персуордена, чтобы пинать его, когда придет охота. И обвинял-то я его сплошь в моих собственных слабостях – вплоть до облыжных, выдуманных от и до попреков в острой социальной недостаточности, ведь этим-то недугом страдал именно я, и никогда, наверное, в жизни – он. Только сейчас, следя глазами его быстрый и ровный почерк, я понял, что поэтическое, или трансцендентное, если угодно, знание каким-то непостижимым образом отменяет, сводит на нет знание относительное и что его черный юмор был просто-напросто иронией с высоты этого загадочного знания, чье поле действия всегда чуть выше и по ту сторону – нашего, относительного, основанного на фактах. И не было ответов на мои вопросы там, где я их искал. Он был прав. Слепой как крот, я копался на кладбищенском дворике фактологии, нагромождая груды данных, и всякое лыко в строку, и совершенно упускал из виду мифопоэтическую систему связей, подлежащую всем действиям и фактам. И называл это поиском истины! И негде было поучиться – кроме разве что у его иронических в мой адрес фраз, которые так больно ранили меня. Ибо теперь я понял, что его ирония была на самом деле – нежностью, но только вывернутой наизнанку, как перчатка! И, увидев Персуордена вот так впервые в жизни, я понял еще, что во всех своих текстах он искал нежности имманентной логики, как таковой, самого заведенного порядка вещей; не логики силлогизма, не приливных отметок страстей, но истинной сути системы фактов, правды нагой, некоего Намека… самой сути бесцельной этой Шутки. Так точно, Шутка! Я очнулся, вздрогнув, и выругался вслух.
Если два и более объяснения одного и того же человеческого поступка являются в равной степени верными, что есть сам этот поступок, действие, как не иллюзия, – некий жест на фоне туманного покрова действительности, осязаемой лишь в силу обманчивой человеческой привычки все и вся классифицировать, делить? Кто-нибудь из романистов до Персуордена задавался этим вопросом? Я думаю, нет.
И, размышляя над этими жуткими письмами, я набрел на истинный смысл моих отношений с Персуорденом и через его посредство – со всеми прочими писателями тоже. Я понял, что мы, художники, представляем собой одну из тех трогательных в своей стойкости человеческих цепочек, когда передают из рук в руки ведра с водой на пожаре или помогают подойти к берегу перегруженной спасательной шлюпке. Единая, без разрыва, цепочка смертных существ, рожденных разведать и понять скрытые богатства единичной человеческой жизни на глазах у общества, которое ни понимать, ни прощать ничего не желает; скованные вместе общим даром.
Я начал также понимать, что настоящий «вымысел» – не на страницах Арноти или Персуордена и даже не на моих собственных. Сама по себе жизнь и есть вымысел – и все мы говорим об этом, каждый в соответствии с природой и мощью своего дарования.
И только теперь я понемногу прозрел: как странно конфигурация моей собственной жизни сложилась из таинственных свойств элементов, которым место вне пределов этого относительного мира – в царстве, которое Персуорден называл «геральдической вселенной». Так вышло, что мы были три писателя, доверенные на воспитание мифическому Граду, который давал нам хлеб наш днесь и на котором, как на оселке, мы пробовали наши таланты. Арноти, Персуорден, Дарли – как Прошлое, Настоящее и Будущее время! И в моей собственной жизни (тоненькая струйка крови, бегущая из незаживающего бока Времени!) три женщины выстроились так, чтоб воплотить три формы великого глагола «Любить»: Мелисса, Жюстин и Клеа.
Я понял все это, и на меня вдруг накатила великая, отчаянная тоска – я осознал ничтожно узкие пределы собственных сил; я был загнан в тупик, кругом – рогатки, я слишком многое видел, и знал теперь, и понял; но вот чего недоставало, так это чистой магии слова, умения двигаться вперед и страстного желания быть, – чтобы достичь иного царства, где художник становится собой.
Я как раз запер эти невыносимые письма обратно в чемодан и уныло сидел на полу, оплакивая горькую свою долю, когда отворилась дверь и вошла улыбчивая, сияющая Клеа. «Бог мой, Дарли, что это ты делаешь на полу, да еще с такой страдальческой миной? Слушай, да у тебя слезы на глазах». Она тут же оказалась вдруг со мною рядом – воплощенная нежность.
«Это я от злости, – ответил я и следом, обняв ее: – Я понял несколько минут назад, что никакой я не писатель. И ни капли надежды нет на то, чтоб я когда-нибудь им стал».
«Господи, да чем ты тут таким занимался?»
«Читал письма Персуордена к Лайзе».
«Ты был у нее?»
«Да. Китс пишет какую-то нелепую книжку…»
«Послушай, я же только что на него налетела. Он вернулся из пустыни на одну ночь».