Дипломат, учитель, британский пресс-атташе и шпион в Александрии Египетской, старший брат писателя-анималиста Джеральда Даррела, Лоренс Даррел (1912-1990) стал всемирно известен после выхода в свет «Александрийского квартета», разделившего англоязычную критику на два лагеря: первые прочили автору славу нового Пруста, вторые видели в нем литературного шарлатана. Четвертый роман квартета, «Клеа»(1960) – это развитие и завершение истории, изложенной в разных ракурсах в «Жюстин», «Бальтазаре» и «Маунтоливе». Герои квартета, попавшие в водоворот Второй мировой войны, распутывают, наконец, хитросплетения своего прошлого и, с неизбежными потерями, делают шаг в будущее.
Проза / Современная проза18+Лоренс Даррел
Клеа
Моему отцу
Первичное и прекраснейшее из свойств Природы есть движение, только оно одно и поддерживало в ней жизнь во все времена; но поскольку это движение само по себе есть всего лишь непрерывная череда преступлений, следовательно, и сама Природа преступна и на преступлении зиждется.
ЗАМЕЧАНИЕ АВТОРА
Перед вами четвертая книга из цикла, задуманного как единое произведение. Она продолжение «Жюстин», «Бальтазара» и «Маунтолива». Все четыре романа составляют «Александрийский квартет», с подзаголовком – «словесный континуум», – если озаботиться вдруг чисто описательным подзаголовком. Свои намерения в отношении романной формы я уже изложил в предуведомлении к «Бальтазару».
В разделе «Рабочие заметки», помещенном в конце книги, я набросал несколько возможных линий развития персонажей и ситуаций в дальнейших книгах цикла – только лишь с целью предположить: если бы даже цикл мог разрастаться бесконечно, текст в результате никогда бы не стал
Л. Д.
Книга I
1
Апельсины в тот год уродились как никогда. Они стояли празднично и праздно, вспыхивая то и дело в густой, солнцем залитой листве: фонарики под праздник. Как будто и им было дело до нашего отъезда с маленького этого острова: долгожданное послание от Нессима наконец пришло – как повестка назад, в Царство Мертвых. Натянулась струна и повлекла меня без жалости и промедления обратно в тот единственный из многих Город, что парил для меня неизменно на грани меж сном и реальностью, между живой жизнью и сонмищем поэтических образов, которые одно только имя его вызывало в моей душе. Память, твердил я себе, искаженная страстями и догадками, до сей поры едва ли наполовину успевшая стать достоянием бумаги. Александрия, столица Памяти! Я брал у живых твоих и мертвых, я писал с них, писал, покуда сам не стал чем-то вроде постскриптума к письму, которому не судьба быть дописанным до конца, отосланным по назначению…
Как долго я был в отъезде? Я поймал себя на том, что не могу сосчитать; да и то, разве календарная цифирь может дать представление, хотя бы смутное, о тех эонах, что отделяют день ото дня, душу – от иной души, повзрослевшей; и все это время, если уж на то пошло, я действительно жил там, в Александрии, в той сокровенной Александрии, которую сумел взять с собой. И, страница за страницей, удар за ударом сердца, я предавался понемногу во власть некоего гротескного организма, частью которого был когда-то каждый из нас, победитель с побежденным наравне. Древний Город меняет очертания, мысль срезает слой за слоем, доискиваясь до смысла; где-то там, в тернистой черной чаще на пороге Африки, живет странный запах, терпкий и темный, дух места, горькая на вкус трава прошлого, что вяжет рот – и вязнут зубы, и белая сердцевина памяти. Однажды я решил собрать воедино, кодифицировать и откомментировать прошлое, прежде чем оно канет в вечность, – по крайней мере, такую я поставил перед собой задачу. Я в том не преуспел (а может, и сама задача была невыполнима изначально?): едва мне удавалось набальзамировать, отлить в слова одну какую-нибудь часть, как вторгался новый, неведомый мне ранее сюжет, и все шло насмарку, возведенное с таким трудом здание свидетельств и ссылок рушилось, а после кирпичики сами собой выстраивались в неожиданном, совершенно непредсказуемом порядке…