Итак, год повернулся на пятках, сквозь резкие зимние ветры и морозы острее печали, едва успев подготовить нас к встрече с этим последним волшебным летом, споро перешагнувшим через краткую весну. Оно пришло, словно ввинтилось в нас, будто сошло с позабытой за давностию лет далекой широты, впервые явленной в долгом сне, в Эдеме, и вот – ее открыли заново по чудесной и чистой случайности среди бормочущих что-то сквозь сон человеческих грез. Оно накатилось на нас, словно смутно памятный корабль-призрак из детства, с заиндевевшими обводами и реями, и бросило у Города якорь, свернув белоснежные паруса, как складывают крылья чайки. Да-да, я ищу метафор, которые могли бы передать, пусть плохо, пусть издалека, то ощущение счастья, которое так редко выпадает на долю любящих; но слова и были-то придуманы как средство от бессилия, от отчаяния, слова суть кривые зеркала, и где им совладать с материей столь цельной, пребывающей в покое и согласии с собой. Слова – зеркала тревоги нашей; в них греются большие, в тяжелой скорлупе зародыши мирских печалей. Может, проще было вполголоса повторить – и все – несколько случайных стихотворных строк, написанных по-гречески, под парусом, давным-давно, у иссохшего мыса в Византии. Что-то вроде…
Нет, по-английски все не то; и пока вы не услышите их по-гречески, не узнаете, как мягко они падают за словом слово из знакомых уст, чуть саднящих от недавних поцелуев, они так и останутся для вас печальным чужим снимком с той реальности, которая с лихвой перекроет маленькое царство поэтических умений и страстей. Печальным потому, что… нет, никак не ухватить роскошный плюмаж лета; и разве будет что-то у нас в старости, помимо вот таких воспоминаний, на чем мы смогли бы основать стариковское грустное счастье? И остается лишь гадать – достанет ли у памяти уменья сохранить живую суть череды тех волшебных дней? Густая фиолетовая тень от белых парусов; и днем, под черными фонариками смокв; на древних караванных тропах, где бредут верблюды с грузом пряностей и где песчаные барханы оглаживают небо, – поймать ли в этой роскошной грезе забытый ритм крыльев чаек, ломающих полет в соленых брызгах над самой водой? Или в холодном – щелканье бича – прибое волн, ударяющих о выщербленный цоколь маленьких прибрежных островов? В ночной ли дымке над пустынными бухтами, где стоят по берегам и тычут ненужными пальцами старые арабские навигационные знаки? Наверняка до сих пор где-то хранится сумма всех этих сущностей. Но покуда нам не было нужды в навязчивых скороговорках памяти. День шел за днем в согласии с календарем желаний, и всякая ночь поворачивалась с боку на бок во сне, чтобы ко времени отвести тьму в хитрые подземные русла и снова высушить нас царственным светом солнца. Все в мире сговорились делать так, как нам того хотелось.
Нетрудно сейчас, по прошествии достаточно долгого срока, понять, что все это
Часть узелков завязалась, когда мы открыли остров. Остров! Как только ему удавалось так долго скрываться от наших глаз? Ведь не было ни единого – в буквальном смысле слова – закоулка на всем александрийском побережье, который мы не знали бы назубок; на всяком пляже мы хотя бы раз купались, на всякой якорной стоянке бросали якорь. И все-таки остров как-то вдруг нашелся прямо у нас под носом. «Если хочешь что-то спрятать, – гласит арабская пословица, – спрячь в самом оке солнца». Он даже и не прятался – стоял открыто, чуть к западу от маленькой раки Сиди Эль Агами, от белого обрыва с маленьким, белее белого надгробным камнем в окружении пальм и невысоких фиговых деревьев. Обычная гранитная скала, извлеченная в незапамятные времена со дна морского землетрясением или каким-то иным подводным катаклизмом. Конечно, при высокой волне его легко было и вовсе не заметить; странно только, что даже на адмиралтейских картах он не значился, а ведь для судов среднего, скажем, водоизмещения он представлял немалую опасность.