Он притворился, что не расслышал, потому что у двери было безопаснее, а из-за этого, в свою очередь, почувствовал себя виноватым, потому что знал: если не сдвинется с места, она не поднимется и не подойдет к нему сама. Не могла. Больше двух лет она не покидала свою кровать, ни разу. При свете дня, когда тучи скрывали солнце, а мухи облепляли окно, было трудно понять, где кончается Мама и начинается кровать. Сплошь темнота, с бледными сгустками там и тут.
Эта кровать, как и женщина в ней, господствовали в комнате. Седой Папа говорил им тем же благоговейным тоном, с каким начинал каждый вечер молитву перед ужином, что Мама – святая, великомученица, которая еще не оставила бренный мир.
Она бесконечно жаловалась, разговаривала сама с собой днями и ночами, иногда едва ли не шепотом напевала грустные песенки, а молчала, только когда ей приносили еду.
От просевшей гнутой кровати прокатились волны вони. Он давно перестал ей предлагать проветрить комнату. Он даже не знал, открываются ли еще окна. По затуманившимся стеклам полз какой-то мерзкий бурый налет, словно от горки дохлых мух поднимались души, и забивался в трещины, как клей.
Но боже, как же он ее любил, несмотря на страх, который она в него вселяла, и несмотря на все, что она сделала, чтобы он раскаялся в своих грехах. Он любил ее больше самой жизни, а про себя верил, что любил ее сильнее всех – сильнее, чем его братья, – хотя вслух об этом не говорил. Также он верил, что был любимчиком и для нее, как бы она ни испытывала эту веру, подвергая его страданиям.
– Ты слышишь, мальчик мой? – сказала она, и он облизал губы, почувствовав шероховатость языка из-за недостатка влажности, а когда втянул его, ощутил гадкий привкус, словно забрал в рот что-то из воздуха.
– Слышу, Мама, – сказал он и сделал несколько шажков к кровати. Половицы под его ботинками скрипели и выдыхали миниатюрные грибы пыли.
– Сядь, – приказала она, и он присмотрелся к кровати, чтобы, подчинившись, не прищемить складку плоти, свисающую с ее руки.
Он сел, и кровать даже не прогнулась, но от поднявшейся от влажного матраса и тела вони заслезились глаза. Когда к Лежачей Маме приходили Аарон и остальные, они надевали на нижнюю половину лица бандану, но Люк отказывался выражать такое неуважение и не понимал, почему это сходит с рук им.
Во мраке Люк мог разглядеть лишь ее глаза – маленькие темные кружки в рыхлом лице, почти не отличимом от подушки.
– Девчонка убегла, Мама. Одурачила Мэтта и прикончила. А потом высвободилась. Я не думал, что она далеко уйдет, так мы ее покромсали, а она взяла и ушла. Доползла до дороги, и ее подобрали.
Тишина была такая глубокая, что Люк, осторожно зависший на жестком металлическом краю кровати, боялся, что сорвется в нее и пропадет. Затем Мама запела – низкое урчание, в котором не было ничего мелодичного и которое пробрало до мозга костей. В песне, как он понял, была всего пара нот, но то, как она пела, напоминало пожарную машину, проносящуюся мимо, – так сирена менялась, становилась ниже и ниже по мере удаления. Он проглотил комок, в горле щелкнуло. Словно по сигналу Мама тут же перестала петь.