Когда он ушел, Алек выключил телевизор. Из тишины донесся материнский кашель — приглушенный, отрывистый и сухой, потом надрывный, он постепенно затих. Он бросился в сад, выбежал на лужайку и стал взахлеб глотать теплый ночной воздух. В беседке он чиркнул спичкой, зажег ветроустойчивый фонарь и поставил его на полку рядом с портретом Лазара. Потом заточил карандаши, открыл рукопись «Oxyg`ene» и на целых двадцать минут якобы погрузился в работу, но потом обман стал совершенно невыносим, и он принялся качаться на ножках стула, наблюдая за насекомыми, летящими на свет в открытое окно, — среди них была пара больших кремовых мотыльков, которые сбивали пыльцу с крылышек о стеклянную талию фонаря и, подобно спятившим ангелам, вились над головой писателя.
В начале первого вернулся Ларри, напевая под нос что-то из вестерн-кантри, вскарабкался по ступенькам через изгородь и поплелся в дом. Алек потушил фонарь и остался сидеть в темноте, выждав достаточно, как ему казалось, чтобы Ларри улегся в постель. Этой ночью ему больше не хотелось с ним говорить. Хотя они и заключили перемирие, его все еще трясло от скандала на кухне, он все еще чувствовал боль от удара в плечо. «А куда ты спрятался? Иди к черту!» Они часто дрались, когда были детьми, подростками — тузили друг друга от всей души, по полчаса кряду. Но сегодня в этом было что-то новое: боль, сродни его собственной, бездна страданий, о которых он ничего не знал и которым не мог найти объяснения. В ту ночь, когда он звонил в Сан-Франциско, Кирсти была права (а он ошибался): люди меняются. И как же легкомысленно с его стороны, как невероятно наивно было думать, что его брат останется прежним, что его не коснется бесчинство времени, которое оставляет след в жизни каждого, у каждого в свой срок. Но как же ему теперь понять самого себя? Разве мог он измениться разительнее, чем если бы стал таким человеком, каким перестал быть Ларри? Он сам никогда не задавался таким вопросом. Может, задавался кто-нибудь другой? Подходить к себе со старой меркой было проще всего. И что теперь? Если Ларри больше не «Ларри», то кто же Алек?
Без четверти час он снова вышел в сад. Головки цветов отливали серебром на темном фоне листвы, ночь была вязкой и влажной, звезды плавали в мутном мареве. Возможно, это предвещало перемену погоды, густую утреннюю росу. Он запер двери террасы, выпил стакан воды из-под крана и уже собирался погасить свет в гостиной, когда зацепился взглядом за карточный столик в нише под лестницей. Он поставил его туда в день, когда Алису выписали из больницы, и тогда же убрал обратно в коробку приспособления для фокуса с шариком. Но теперь кто-то их снова вытащил: три красных стаканчика выстроились в ряд в центре стола. Он подошел ближе. Кто их сюда поставил? Ларри? С чего бы? И определенно не Кирсти. Тогда Элла. Конечно Элла. Прежде всего ее выдала собственная дотошность: расстояния между стаканчиками были одинаковыми, не больше одного-двух сантиметров. Но когда? И с кем она собиралась играть? Он присел на корточки и стал рассматривать стаканчики один за другим, а потом приподнял тот, что стоял в середине.
— Ты выиграла, — прошептал он. И поднял стаканчик справа. Опять ничего. Он взялся за последний.
На мягком сукне, подобно яйцу гигантской осы или стрекозы, лежала капсула — блестящая, синяя с красным. Он поднял ее. Она была почти невесомой, сквозь слегка ребристую глицериновую оболочку просвечивал заряд химического вещества. Волосы у него на затылке зашевелились, и он круто обернулся, словно ожидая увидеть за спиной Ларри или Эллу, или, упаси боже, Алису — они стоят в дверях, смотрят на него, видят выражение его лица и понимают, о чем он подумал. Но он был один. Никто не собирался ему мешать.
Он зажал капсулу губами, оторвал полоску от вечерней газеты, завернул в нее капсулу и сунул в нагрудный карман рубашки. Потом убрал стаканчики, закрыл коробку, погасил свет и пошел наверх, где, борясь с нахлынувшими чувствами, на мгновение задержался перед комнатой матери.
10
В 8.45 утра, жмурясь от слепящего солнечного света, Ласло Лазар ступил на платформу Вестбанхофа[56]. В одной руке у него была старая синяя «пилотская» сумка; в другой — черный портплед из жесткого кожзаменителя, который накануне вечером на Восточном вокзале ему вручил совершенно незнакомый мужчина средних лет.