Пан Франтишек дочитал письмо и снова взглянул на голубой простор над крышами Копокабаны. Потом погасил свет и вышел, не затворив двери, миновал палисадник, где все издавало тяжелый, влажный, гнетущий запах — белые гардении пахли так резко, что дух захватывало, — и по узкой, мокрой от дождя улочке, сбегавшей от «faveli» спустился к Авенида Атлантика.
С этой широкой, ярко освещенной великолепной улицы океан казался темным и куда более грозным, чем обычно. Ощущался разительный контраст между частицами цивилизации, заключенными в фонарях, тротуарах и домах, и безмерностью стихии. Пан Франтишек отыскал ближайшую лестницу и спустился на пляж. Широкая серебристая полоса песка отделяла его от воды, но океан здесь выглядел более естественным и мирным. В нише бетонированной дамбы, словно Аида и Радамес в подземном храме, целовалась какая-то юная парочка.
Пан Франтишек неторопливо, без единой мысли в голове пересек пляж и остановился там, где языки пены веерами распластывались на берегу. Он глянул на далекий темный горизонт. Вдали что-то вздымалось, точно парус, и, огромное, плотное, напрямик двигалось к берегу. У самого песка на парусе появлялась белая бахрома, и волна, переламываясь справа налево, опадала с шелестом и била из последних сил о берег почти у ног Голомбека.
Взбудораженная вода приносила смрад гнилых водорослей и тот прилипчивый, чуточку аптечный запах, который донимал Франтишека с момента прибытия в Бразилию. Чувствовалось, что вода прогрета, от нее веяло тропическим теплом.
Голомбек наклонился и окунул руку в воду. Она была как в ванне. Он не заметил, что в опущенной руке держит письмо Оли. И когда поднял ее, намокший листок бумаги сник, как пойманная бабочка. Машинально разжал пальцы, но письмо не выпало. Снова окунул руку в воду, и листок закачался на волне.
— Что я делаю? — громко произнес Голомбек.
Письмо колыхалось на воде и уплывало от него. На мгновение исчезло в тени и опять появилось.
— Пусть себе тонет, — то ли сказал, то ли подумал Франтишек, — ведь в нем ничего нет. В письме нет ничего важного, ибо все ложь.
Но едва листок на секунду скрылся в тени водяного вала, Франтишек рванулся и хотел поймать его. Намочил ботинки.
Письмо мелькнуло в толще новой волны и отпрянуло. Франтишек потянулся, но письмо, как живое, ускользнуло из-под самой его руки.
— Смотри, какой-то тип напился и лезет одетый в воду, — услыхал он у себя за спиной слова, произнесенные на настоящем кариокском наречии.
Вероятно, целующаяся парочка вышла из своей норы и остановилась позади него на пляже. Остальные их слова заглушил шум разбивающейся волны. Письмо снова отпрянуло, как живое.
— Нет, нет! — теперь уже во весь голос отчаянно выкрикнул пан Франтишек и ринулся вперед, погружаясь по колена. И захлопал руками по воде, вдруг сообразив, что лишь играет в погоню за письмом, а на самом деле не хочет его выловить.
— Нет, нет, нет, — повторил он тише, уходя все дальше от берега, но не погружаясь глубже: дно здесь не понижалось на большом расстояний. — Нет, нет, — бессмысленно пробормотал он, даже поймав письмо. Устремляясь вперед, шлепая по воде, которая наконец становилась все глубже, Голомбек скатал мокрую бумагу в трубочку, скомкал, растер в пальцах. Ему хотелось уничтожить Олино письмо без остатка, вычеркнуть из жизни, чтобы его совершенно не было.
А потом, когда уже и следа бумаги не осталось на ладонях, омытых соленой водой, он поднял руки и, по-крестьянски обхватив голову, замотал ею из стороны в сторону, бормоча:
— Нет, нет, нет… Судьба, судьба, судьба…
И так, держась руками за голову, он рухнул в набежавшую волну, которая подхватила его, подняла, подбросила вверх, а потом потянула в глубину.
Юная парочка на берегу только теперь подняла тревогу;
— Человек, пьяный человек утопился!
II
Весной 1947 года Алек вернулся в Польшу. Хоть и трудно было осуществить это решение, Билинский считал его правильным. В Гдыню он приехал в конце апреля, а в начале мая, переждав у моря майские праздники, двинулся в Варшаву. Зима отступала неохотно, и весна, поздняя и холодная, затягивалась, как тяжелые роды. Листва едва показалась на деревьях, от утренников побурел и осыпался запоздалый цвет черешен, промозглый ветер дул целыми днями. Ничего не соображая и испытывая, пожалуй, только удивление от того, что вокруг неумолчно звучит польская речь, Алек ранним утром очутился в столице — опять на временном вокзале. Всю свою жизнь, с первого приезда в Варшаву, которого он, разумеется, не помнил, он оказывался на «временном вокзале» — в огромном деревянном бараке, поставленном на несколько лет, пока не достроят главный вокзал. Когда он вошел в это большое и грязное сооружение, у него сжалось сердце.
«Столько лет строили вокзал, и ничего из этого не вышло, — подумал Билинский. — Снова, черт побери, времянка».
Он пробрался сквозь толпу, которая показалась ему экзотической, словно на Востоке, и с чувством англичанина, прибывшего в самую захолустную колонию, вышел на привокзальную площадь. Один из носильщиков бросился к нему.