«Про Крещеный Камень слыхали?» – начинал без зачина Баюн. – «Ибо сказано, где-то в здесь, в Заволочье, крещеный камень стоит. Большой камень, бают. Дивно большой. Я так мыслю, что не менее, чем немчинский корабль. Только это сейчас он камень, а тогда был Ноев ковчег. Во-во. Перевернутый кверху дном. На котором Ондрей Первозванный сидел и плакал за Русь три дня и три ночи. Да кто и не слышал! Как сидел, убивался и как плакал горько Ондрей. Вон когда ведь апостолу уже было ведомо, что татары придут на Русь! От того ли горя Ондреева, только стал ковчег каменеть. А уже из-под камня родник забил. То слеза Ондреева чистая потекла, выжимаясь из пропитанного слезой дерева. А когда перестанет течь, тут Руси и конец придет. Ясно? Да кто и не знает!
Дело то еще, что чудины Ондрея не разумели. Сами баяли мне, что их допрежние люди, дедами их называют, будто видели какого-то человека в слезах, а уразуметь не сподобились. Лишь потом втащили на камень деревянного идола, да в лицо ему, в грудь и живот навтыкали серебряных гвоздиков. Да и камень-то всякими знаками испещрили. Насекли вокруг мужиков, бабу страшную на олене, древо тут же, с небесной лодьей в ветвях, лестницы тоже, одну наверх, к идолу, и другую под землю, откуда бежит ручей.
Только Бог Христос не попустил надругательства, выслал с неба ангела огненного, и пожег ангел идола, даже лес кругом попалил. А как на небо опять улетал, то на эти бесовские знаки свое крестное знамение наложил. Раскололся с этого камень двумя глубокими трещинами, одна вперекрест другой. Вот и стал с той поры этот Камень Крещеным. И от радости той великой, что избавлен от скверны языческой, лишь сильней забил из-под камня родник. Еще звонче, журчее, серебрянее. Ибо чудо со слезами содеялось. Потому как пошло выстилать весь ручей, и по дну и по берегам, да от самого начала его, от Камня Крещеного… серебром одним самородным! Камушка в том ручье не сыскать в его простоте, а какой ни поднимешь – чистое серебро!
А вот где этот Камень Крещеный стоит? Сам я мыслю, что где-то здесь. На Сухой на реке. Ибо сказано сторожат его три воды. Бурая, белая и желтая. Бурая – это значит полная жизнь. Это значит низовья Сухой. Белая вода – уже смертью дышит река. Это значит пороги каменные. Желтая – значит смерть сама. Песок, стало быть. И отсюда я мыслю так, что к Камню подступу нет. Только разве что с чистой молитвой да иконой владимирской…»
Каждый раз, как слушал Баюна Симеон Устюжанин, лишь только насупливался. Далась им его икона! Вот ведь клады открывать ключ. У людей и так – не глаза, а одни синие огни над углями. Ведь зарежут еще, лихие, коль икону им не подашь.
И еще глубже погрузился в себя Симеон Устюжанин. Начал перебирать людей, которые способны на зло. Все способны. Разве что вот Ермилко Мних. Грамотный человек, из Кириллова беглый монах, хотя тоже чудить горазд. За Мниха особенно Симеону обидно – хоть и беглый, но божественный человек. Все молитвы наизусть помнит, какие ни читал бы когда. И поет лучше дьякона. Дал же Бог человеку такой божественный дар – ажно в монастыре тесно. Но оттуда-то можно, а от Бога не убежишь.
Как Онтип Своеземец при себе Игнашку Баюна держит, точно так Симеон Устюжанин Ермилку стал опекать. Уж как станет Ермил – мил, мил-человек! – станет петь тропари-кондаки, да еще на разные голоса, с Симеоном тут прямо какое-то растворение происходит. Будто в храм он всходит владимирский и подходит сейчас под благословение самого бы митрополита, в золото бы тот облачён, но, однако, тоже из воздуха, и вот-вот бы приложился к руке, только что это?.. Открывает глаза Симеон – тьфу ты, это ж Ермилко Мних!
Ох, и зол бывает за такой нечестивый обман Симеон, а Ермилке все нипочем. Когда еще бывать биту, а сейчас быть бы сыту. Да и в рясе человек тож. Не смотри, что по колено обрезанная да на поясе вервием прихваченная, а за ним кривой нож, все одно – ряса. Богом клянется, что с архимандрита стащил. То неведомо. Однако сукна богатого. Сносу нет.
Мних, коль иконы Симеон не дает, этой рясой архимандритовой приспособился чудь крестить. Да все больше чудинок. Поймает какую, приволокет на лодью, а потом уже, посередь реки, хвать за волосы, кувырк в воду и да ну макать. Та визжит, а над рекой Мнихов рев:
– Крештается раба Божия Евдокийя во имя Отца… – бултых! – и Сына… – бултых! – и Святаго Духа! – бултых! – Аминь.
В одно только имя и крестит. И никто в этом деле указать Ермилке не смеет, потому как крещеные евдокийки даже пахнут не столь богомерзко.
Две из них и сейчас живут на лодьях. Из-за одной такой евдокийки и пропал душа-человек Федорко Ростовец, третьей лодейки кормщик.
Первый среди справных мужей, разнимал Федорко Ростовец драку между лихих, да и как-то ненароком утоп. Утонул, добрая душа. Так никто и не видел толком, а, видать, опрокинулся – и на дно. Искали, а не нашли.
Нет теперь кормщика на третьей лодье.