Она знала о нём – всё. Так было даже проще: рассказать ей целую жизнь, прижавшись к её тонкой шее, дыша этим пагубным запахом, вечно струящимся от неё, запахом черёмухи, который, может быть, никто, кроме него, и не ощущал, а он ощущал в такой силе, что всякая, даже самая незначительная мысль о ней наполнялась этим запахом, как будто бы в комнату вносили целую охапку мокрых от дождя, пушистых белых цветов, и он рассказал, лёжа рядом с ней, повернувшейся к нему спиной, вжимаясь в неё и принимая в темноте форму её тонкого тела («spoon like», – говорят англичане), он ей прошептал свою жизнь, а она молчала, впитывала, слушала, потом вздыхала осторожно и горестно, поворачивалась к нему и пристально изучала его мелко дрожащее от всех откровенных признаний и словно бы с содранной кожей лицо. Она не только знала о нём всё, она знала главное: Николай Михайлович Форгерер потерял волю. Дина, его молодая жена и, в сущности, собственность (как же иначе?), была ему слишком,
Нужно было запретить ей эту поездку. Или ехать с ней самому. Но это безумие – ехать в Россию, потому что тогда контракт на театральный сезон в Берлине лопнет. Удержать её нельзя.
Николай Михайлович Форгерер обеими руками зажал сердце: оно было слева под кожей, и он ощущал его вязкую тяжесть.
– Я жить без тебя не могу, – сказал он. Сердце обожгло изнутри грудную клетку и левую верхнюю часть живота, плеснув кипятком, словно из самовара. – Я жить не могу.
– Знаю! – отчаянно и одновременно холодно, словно ей нужно было быстро победить его, быстро вылечить, быстро обезоружить, ответила она. – Я только возьму их и сразу вернусь. Они без меня там погибнут.
– А я?
Он встал во весь рост. Простыня упала на пол. Дина быстро и холодно посмотрела на него и сразу же отвернулась.
– А ты ведь не любишь меня, – тихо сказал Николай Михайлович.
Она слегка поморщилась.
– И это нормально, – сказал он. – Так не бывает, чтобы двое любили одинаково. Ты позволила мне любить себя, и я благодарен за это.
– Послушай! – вскрикнула Дина. – Ну, что ты всегда о себе? Они там погибнут! Пока ты здесь, голый, объясняешься мне в любви, им есть уже нечего! Там ведь ребёнок! Там маленький мальчик! Ну, как же не стыдно?
Николай Михайлович знал, что решение принято и разговор закончен, но одновременно с этим он знал, что сейчас она уже раскаивается в том, что так грубо и безжалостно оборвала его, и, может быть, ей даже хочется приласкать его, задобрить, успокоить, укрепиться в своей этой власти над ним, обнажённым, горячим и полностью преданным ей человеком.
– Иди ко мне, – хрипло попросил он. – Всё будет, как скажешь.
Она умоляюще и испуганно посмотрела на него. Это была та мелкая, как бы и незаметная посторонним (случись в этой комнате вдруг посторонние!), доля секунды, когда ещё можно было отказать ему, потому что, если он возьмёт её на руки и потянет обратно в эту развороченную кровать, отказывать будет нельзя, слишком поздно, и там начинается сразу туман – туман, чернота и огонь во всём теле, и он там – хозяин, – нельзя, о, нельзя отказать, слишком поздно….
Никто и подумать не мог, никто и не догадался бы, какие способности откроются у тихой Алисы весною 1918 года. А что было делать? Алису терзала любовь. Их всех нужно было кормить: и Тату, и мальчика, и самого доктора, который чернел на глазах, и поникшую няню, которая то засыпала в слезах, то в тех же слезах просыпалась.
Алиса Юльевна вставала в рассветных сумерках, в зеркало смотрелась по привычке, по той же привычке приводила себя в порядок: расчёсывала волосы, туго скручивала их узелком на затылке, умывалась ледяною водой – всё стало как будто вокруг ледяным, всё, кроме любви и тревоги, – надевала стоптанные, но ещё крепкие башмаки, длинное, потёртое, крепкое пальто, берет на свою беспокойную голову и тенью – не русской размашистой тенью, но стройной, худою, сухою, спокойной, как быть и должно, потому что Алиса в себе не имела ни капельки русской, несдержанной крови, а только чужую, немецкую кровь с лёгкой примесью шведской, – да, тенью, боясь потревожить их сон, она выскальзывала из дому и шла на добычу. Она шла на добычу, как из лесу рано выходит волчица и, потупив жёлтые, янтарные, умные глаза свои, идёт по дороге, ведущей в деревню, где можно украсть молодого ягнёнка, пушистую кошку, а то и собаку (поскольку собака – не волк, волк сильнее!), украсть, приволочь уже задушенное, но ещё тёплое, парное существо голодным волчатам, которые, разевая розовые, шелковистые, но столь ещё детские рты, её заждались там, в чащобе, в берлоге.