В его машине ужасно воняет сигаретами, и я это чувствую, хотя сама курю, опускаю стекло, но это не помогает, и наконец я прихожу к выводу, что мне придется закурить самой, тогда я перестану это чувствовать.
Мы ничего не ели, а я ненавижу дымить натощак.
– Сука, со стодневки не надевал его, – шипит Гжесь, руль ему держать неудобно, слишком короткие рукава царапают и заставляют нервничать.
Мы выезжаем с Известковой. Он осматривается. Протирает глаза. Что-то сейчас скажет, ведь нельзя же ничего не сказать, когда смотришь на то, что так хорошо знаешь. Сворачиваем на главную, Гжесь даже не смотрит, нет ли кого слева.
– Порой я думаю, – говорит он, притормаживая перед рельсами, – порой думаю, что, знаешь, тут нужно ежедневно драться. Встать, почистить зубы и – в драку. Отец говорил, что это во мне. Что такой уж я есть. Это неправда. Тут просто так приходится.
Ничего ему не отвечаю, пусть говорит. Сигарета натощак отравляет желудок. Чувствуешь, как корчится поджелудочная, как давится. Я гашу сигарету, не докурив до половины, в переполненной пепельнице. С запахом не стало легче, стало только хуже.
– Знаю, как оно в других местах. Знаю, как оно в Торуне, знаю, как в Ольштыне, знаю, как в Англии. Есть места, где можно по-другому. Где просто было нормально. Где ты встаешь и живешь. Хуже, лучше, но даже если и случалось что, ну, знаешь, необычное, все равно не было таким резким и угловатым, понимаешь, о чем я? – спрашивает он.
– Понимаю, – киваю я. – Но ты ведь сам много раз говорил, что свое дерьмо берешь с собой.
– Ты слышала, чтобы я так говорил? – спрашивает он, нервно смеясь. Мы глядим в проезжающий товарняк, мелькают ряды одинаковых, что-то везущих цистерн.
– Миколай рассказывал, что ты так говорил, – отвечаю я.
– Так что, тут ведь не возразишь, да? – Гжесь уже напрягается, ежится, видно, как вены явственно проступают на его предплечьях.
– Это ты себе не возражаешь, – говорю я, когда шлагбаум поднимается и мы можем ехать. – Я знаю, что взгляды человека часто зависят от того, когда он проснулся.
– И от того, куда ему нужно ехать, – говорит Гжесь, и, кажется, впервые в жизни мы улыбаемся одновременно. – Так или сяк, а тут каждый день приходится драться. – Он выдыхает громко, барабанит по рулю.
– Знаешь, это, кажется, фраза из книги Миколая.
– Да? – спрашивает он. Причмокивает, делает притворно удивленные глаза, притворяется, что не знает.
– Нет, я шучу. Одна из первых. В Зыборке нужно драться ежедневно, – показываю ему на серую стену за окнами.
– Миколай не дрался никогда, – качает Гжесь головой. – По крайней мере, до недавнего времени. – Он улыбается и подмигивает мне.
Они всегда будут друг друга унижать. Не умеют иначе. Это смысл их семьи. Не понимаю до конца, у меня нет братьев или сестер, мне не с кем драться за место.
– Он сейчас у отца? – спрашивает Гжесь.
Я киваю.
– Один?
– Он справится! – вспыхиваю я. – Или вы и правда, ты и ваш отец, и правда должны считать его калекой? Это мой муж. Я вышла за него замуж. Он не был калекой, когда я это сделала. И он не калека теперь.
– Не в том дело, Юстина, – он машет в знак того, чтобы мы на минутку сделали паузу, что сегодня важнейшее дело для него вовсе не брат. Мы сворачиваем на боковую улочку, едем в сторону церкви, что стоит в ее конце.
– Сюда быстрее, объедем кладбище и выскочим на Щитно, – говорит Гжесь.
Длинная ограда, которая бежит вдоль дома пробста, полностью обклеена фотографиями ксендза Берната, объявлениями об исчезновении. Эти бумажки создают мозаику, монолитную стену, как плакаты о референдуме на площади. Сперва я не замечаю той женщины, которая кажется растворенной в мозаике: маленькая, круглая, плачущая старушка в старой, растянутой кофте. При виде нашей машины она шагает с места, машет нам, начинает что-то кричать.
– У нас еще есть четверть часа. Давай остановимся, – говорю я вдруг.
– У нас нет четверти часа, – начинает он возражать.
– Есть, Гжесь, успеем, – отвечаю я.
Мне хотелось бы успокоить ту женщину, но плач рвет ее изнутри, словно кто-то вшил в нее разъяренного кота. Я хочу прикоснуться к ней, но мои руки останавливаются в сантиметре от ее плеча, это ведь чужой человек. Через пару секунд она перестает трястись, но все еще рыдает тихим воем маленького, уставшего, изможденного плачем ребенка. Наконец отводит ладони от лица.
– Прошу вас, – говорю я ей, но она на меня даже не смотрит. Смотрит на Гжеся, который тоже выходит из машины и опирается на дверь; уже успел закурить.
– Гловацкий? Гжесь? – Она смотрит сквозь меня на брата Миколая, тот кивает.
– Что случилось? – спрашиваю я.
Женщина вынимает из кармана платья платок, пытается вытереть досуха лицо: опухшее и сморщенное, будто старое яблоко.
– И долго вы так стоите? – спрашивает Гжесь, потому что, похоже, не знает, о чем спрашивать. Подходит к ней, женщина хватает его за руку, сильно сжимает.
– Я должна была прийти к твоему отцу. Должна была прийти к нему, – говорит тихо. – Но я уже не приду, нет, не приду.