Телефон зазвонил в шесть часов утра, на следующий день после его возвращения в Лос-Анджелес. Когда Дэвид снял трубку и услышал голос брата, он тут же понял, что его ждут плохие известия. Отец умер ночью, во время внезапного сердечного приступа. Он разрыдался. Когда мать сказала ему, что Кен попал в больницу, он не заволновался: отцу сделают перфузию и, как обычно, с новыми силами отпустят на волю. Он даже на секунду не мог представить себе, как может умереть этот старик, еще несколько дней назад бодро носившийся по Лондону и рассматривавший все кругом с любопытством, которое с возрастом у него ничуть не уменьшилось. Разговор между ним и отцом, так никогда и не состоявшийся, теперь уже не случится. Слово «никогда» приобрело новый смысл: оно не только относилось к прошлому, но и было направлено в будущее и охватывало собой вечность. Дэвид никогда больше не увидит своего отца. Кен исчез с поверхности Земли, он стал неосязаем, будто никогда и не существовал вовсе.
Дэвид забронировал билет на ближайший «Конкорд» и вылетел в Европу. «Ты приехал в очень печальный дом», – сказала ему мать, когда он добрался до Брэдфорда и стиснул ее в объятиях: такую маленькую, хрупкую и одинокую, что он сильнее, чем когда-либо прежде, почувствовал, как она близка и дорога ему. Во время похорон он неспособен был выговорить ни слова. Лора не могла простить себе, что не пошла навестить супруга на следующий день после того, как его положили в больницу. В Брэдфорде разыгралась снежная буря, покрыв весь город белым ковром, и температура упала намного ниже нуля. Кен сказал ей сидеть дома, в тепле: ни к чему выходить в эту стужу, рискуя заболеть, когда он самое большее через два дня вернется домой. Супруг проявил благородство, подумав о ней и ее здоровье, когда лежал там, на больничной койке, вдали от своих близких. А она оставила его умирать одного, в чужом, незнакомом месте. Поддалась искушению не покидать теплого местечка, и Небеса забрали у нее спутника. Она не произносила свои мысли вслух, но Дэвид угадывал их по ее подавленному взгляду. Все, что он был в силах сделать, – это рисовать мать, как если бы он мог забрать у нее печаль, выскрести ее из сердца кончиком карандаша. Он подумал о портрете родителей, который написал, – образе одиночества и молчания. Он абсолютно неправ. Может быть, Кен и не был самым общительным в мире и, конечно, слыл эгоистом и ворчуном, но он всегда находился рядом с женой, и вот уже пятьдесят лет она ни разу не оставалась одна. В то время как сам он, Дэвид, – ее дорогой сын, который считает, что любит свою мать и понимает ее как никто другой, – собирается уехать через неделю.
Из Лос-Анджелеса он написал ей: «Ты выбрала себе замечательного спутника жизни. Его стремления были, как и твои, продиктованы добротой. Вы были идеальной парой. Не грусти». Слова, которые он нашел, чтобы смягчить печаль своей матери, облегчили и его собственную боль. Это была правда. Дэвид подумал, что нет причин отчаиваться. Кен умер в семьдесят пять лет, прожив долгую и насыщенную жизнь, был хорошим отцом и мужем, боролся за то, во что верил: против курения, против войны, против ядерных испытаний, – это был человек с убеждениями, передавший свое упрямство по наследству детям, и продолжал жить в них и их памяти. Он умер, но его воинственный дух был по-прежнему с ними. Именно это толкнуло Дэвида, оказавшегося проездом в Лондоне после похорон, задаться вопросом о политике закупок галереи Тейт: он узнал, что музей, в коллекции которого было только две его картины, купленные очень давно, пренебрег возможностью приобрести один из его бассейнов по превосходной цене. Он дал интервью газете «Обсервер», где излил всю горечь, накопившуюся в его сердце после смерти отца. В статье под заголовком «В галерее Тейт нет места радости» он обвинял директора музея, миссией которого как-никак было представлять публике все направления современного британского искусства, в предпочтении, выказываемом бездушному, чисто теоретическому искусству.